И в таком состоянии он должен был выходить на сцену и читать, читать, читать... За девять дней было шесть выступлений, ровно половина из них пришлась на 7 мая. Тогда-то и произошел инцидент, о котором поведал в своих воспоминаниях Корней Чуковский и с которого мы начали наше повествование. Поэту бросили в лицо, что он мертв, и поэт согласился смиренно, с полным внутренним убеждением: «Он говорит правду: я умер».
В этот день его познакомили с Борисом Пастернаком. Вот Пастернак был жив, он писал стихи, Блок же без обиняков объявил, что делать этого не будет больше никогда Не со сцены объявил — такого рода жесты были ему чужды, — в гостеприимном доме Коганов, когда к нему в комнату однажды утром вошла, услышав кашель и слабый стон, встревоженная хозяйка.
«Блок сидел в кресле спиной к двери, в поникшей, утомленной позе, перед письменным столом, возле окна, сквозь которое брезжил холодный и скупой рассвет... Услыхав, что кто-то вошел, Блок обернулся, и я ужаснулась выражению его глаз, передать которое не в силах. В руке Блок держал карандаш. Подойдя ближе, я заметила, что белый лист бумаги был весь исчерчен какими-то крестиками, палочками. Увидев меня, Александр Александрович встал и бросил карандаш на стол. «Больше стихов писать никогда не буду», — сказал он и отошел вглубь комнаты».
Причина? Когда-то он обмолвился, что не должен писать стихов, потому что очень хорошо умеет делать это, но тут было другое. Ни проблемы с техникой, совершенное владение которой якобы мешало ему, и даже ни проблемы со здоровьем. Другое... Что именно — не объяснил, во всяком случае, тогда. Но он исчерпывающе сделал это еще четыре года назад в письме к матери: «Я утратил остроту восприятий и впечатлений, как инструмент, разбит». Шел апрель 17-го, воспринимать было что, Блок пишет об «истерическом нагромождении событий и фактов», прибавляя, однако, что «безобразное количество фактов только оглушительно, всегда антимузыкально, то есть бессмысленно».
Он часто и разным людям жаловался, что «все звуки прекратились». И удивлялся: «Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?» Это был его ответ на вопрос, почему он не пишет стихов.
Не пишет, потому что не слышит. «Писать стихи забывший Блок» — это его собственные слова. А раз нет стихов, зачем жить?
«Делается что-то. Быть готовым. Ничего, кроме музыки, не спасет», — записал он в дневнике еще 4 марта 1918 года.
И вот это таинственное «что-то» сделалось. Музыки нет больше. А значит, ничего не спасет. Но он готов. Он отправляется умирать. Во всяком случае, из Москвы уехал раньше намеченного срока.
Провожала его, как и встречала чуть больше недели назад, Надежда Александровна Нолле-Коган. «Блок вошел в вагон и стоял у окна, а я возле. Вот поезд задребезжал, скрипнул и медленно тронулся. Я пошла рядом. Внезапно Блок, склонившись из окна вагона, твердо проговорил: «Прощайте, да, теперь рке прощайте...» Я обомлела. Какое лицо! Какие мученические глаза!» Но при этом — ни одной жалобы... Ни малейшего ропота на судьбу... «Уменьем умирать душа облагорожена». Он написал это 15 лет назад, рке тогда всё понимая и всё предвидя. А еще годом раньше, будучи 26 лет от роду, вывел, заканчивая стихи «Сын и мать», которые посвятил матери: «Сын не забыл родную мать: сын воротился умирать».
Матери, правда, не было в Питере, и уже на следующий день после приезда он пишет ей в Лугу: «В Москве мне было очень трудно, все время болели ноги и рука, рука и до сих пор болит, так что трудно писать». Но не торопит ее с возвращением домой — в маленькой Луге с ее многочисленными подсобными хозяйствами прокормиться легче, нежели в огромном, голодном Петрограде. Одна только подробность: на еду, как на лекарства, выписывали рецепты. Но это еще не гарантировало, что еда будет.
И все-таки не еда, вернее, не отсутствие таковой было главным, главным было состояние его духа. Через месяц после смерти мужа Любовь Дмитриевна напишет в дневнике, вспоминая те ужасные дни: «Мрачность, пессимизм, нежелание — глубокое—улучшения». То есть нежелание лечиться. Нежелание выздоравливать. Зачем? «Я не вижу никаких причин для того, чтобы жить так, как живут люди, рассчитывающие на долгую жизнь». Он написал это жене еще в 1908 году, но мог и сейчас повторить эти слова. Впрочем, она и без повторения читала их постоянно в его глазах.
«Болезнь моя росла, усталость и тоска загрызли, в нашей квартире я только молчал».