«Естественность смерти гораздо страшнее ее внезапности или необычайности. Одна религия может победить этот страх...» — так пишет, упрямо возвращаясь к тому, о чем говорил в предыдущем письме, нигилист Тургенев. (По словам хорошо информированного, как сказали бы мы теперь, А. А. Краевского, когда-то помогавшего Пушкину в издании «Современника», а ныне 73-летнего редактора имеющей европейский резонанс газеты «Голос», Александр III, узнав о кончине писателя, бросил: «Одним нигилистом меньше».)
И продолжает: «Но сама религия должна стать естественной потребностью в человеке, — а у кого ее нет — тому остается только с легкомыслием или стоицизмом (в сущности это все равно) отворачивать глаза».
Затем Тургенев рассказывает, с чужих, правда, слов, о смерти жены русского посланника в Голландии, которая отошла в мир иной с необычайной легкостью: «Открытая дверь заперлась — и только». Этот житейский образ, однако, не устраивает писателя. «Неужели тут и конец! — восклицает он. — Неужели смерть есть не что иное, как последнее отправление жизни?»
Так, может быть, вот она, разгадка извечной тайны: смерть — это всего-навсего последнее отправление жизни, не более. Но если так, откуда тот леденящий душу страх, который на заре жизни испытал на горящем корабле будущий классик и позорное воспоминание о котором с тех пор тащилось за ним как шлейф?
В том же 1861 году обстоятельства вновь неприятно и грубо напомнили ему об этом далеком эпизоде. Случилось это за несколько месяцев до «двойной трагедии» графини Ламберт, в самом конце весны, когда Тургенев и Лев Толстой приехали в гости к Фету в его имение Степановка. Хозяин, естественно, был свидетелем ссоры двух писателей, происшедшей, на первый взгляд, из-за пустяка — речь шла всего-навсего о принципах воспитания детей. Тургенев говорил, о своей незаконнорожденной (от вольнонаемной белошвейки Авдотьи Ивановой) дочери, занимающейся под присмотром английской гувернантки благотворительностью.
Лев Толстой счел это театральным кривляньем, о чем с присущей ему грубой прямотой и заявил чадолюбивому отцу. У того, обычно спокойного, терпимого, подчас даже флегматичного, стали, пишет в своих воспоминаниях Фет, раздуваться от гнева ноздри, и он потребовал, чтобы Толстой не говорил подобных вещей. На что Толстой холодно заявил, что будет говорить все, что считает нужным. «Не успел я крикнуть Тургеневу: «Перестаньте!», — продолжает Фет, — как, бледный от злобы, он сказал: «Так я вас заставлю молчать оскорблением». С этими словами он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, взволнованно зашагал в другую комнату».
Фет, однако, рассказывает не все. Тургенев не просто пригрозил оскорблением, но и нанес его, после чего, естественно, последовал вызов. Глубинными причинами были тут, разумеется, не различия в педагогических воззрениях, а принципиальные несовпадения едва ли не по всем ключевым вопросам русской жизни и проблемам бытия. В том числе — или даже в первую очередь — пропасть в отношениях двух писателей к Богу и к смерти. Ибо одно от другого как для Толстого, так и для Тургенева, неотделимо, — может быть, это было единственным, в чем они сходились... Но если Тургенев смиряется со своим безверием и, стало быть, страхом смерти («Одна религия может победить этот страх...»), то Лев Толстой, напрягая все свои исполинские силы, пытается преодолеть свое безверие и свой страх. (Другое дело, во что у него это вылилось.)
Говоря о страхе смерти, следует помнить, что он бывает, условно говоря, метафизическим («Естественность смерти гораздо страшнее ее внезапности или необычайности») и страхом в каждом конкретном случае — будь то вражеское ядро на севастопольских редутах, где молодой Лев Толстой проявил себя отчаянным храбрецом, или пожар на пароходе, во время которого еще более молодой Тургенев повел себя, увы, далеко не лучшим образом.
И вот теперь ситуация в некоторой степени повторяется. Оскорбленный Толстой требует либо надлежащего письменного извинения, которое он мог бы показать Фету и его жене, ставшими невольными свидетелями оскорбления, либо, по выражению Тургенева, «удовлетворения вооруженною рукой». Тургенев признает за Толстым право на такое удовлетворение: «Скажу без фразы, что охотно бы выдержал Ваш огонь, чтоб тем загладить мое действительно безумное слово».
Упоминание о фразе, во-первых, не случайно, а во-вторых, совершенно немыслимо в устах Толстого. Храбрость последнего ни у кого не вызывала сомнений, потому что все помнили и толстовский Севастополь, и толстовский Кавказ, равно как все помнили тургеневский пароход «Николай I». Льву Толстому и в голову не пришло б говорить о своей храбрости, Тургенев же считает нужным заявить, что «тут вопрос не в храбрости — которую я хочу или не хочу показывать — а в признании за Вами — как права привести меня на поединок, разумеется, в принятых формах (с секундантами), так и права меня извинить».