– Он возбуждал улыбки дам Огнем нежданных эпиграмм, – неожиданно произносит по-русски Вирек, первой женой которого была встреченная в Италии дочь русских эмигрантов Анни Маркова. – Да. В ЦДЛ, в шестьдесят втором. Ахматова, Зенкевич… Но с нами, к сожалению, была женщина из ГПУ.
(Анахронизм, подумал я, умышленный, конечно, хотя КГБ звучит не хуже).
Потрясло Вирека то, что Ахматова и Зенкевич, которые в 1912 году в Петербурге входили в одну поэтическую группу, вспомнив об этом тогда, пятьдесят лет спустя, заплакали, что и понятно…
– Оба?
– Оба. Зенкевич тоже…
Он отыскивает в коробке для писем и перебрасывает мне копию фото, на котором он – молодой и красивый – рядом с Эренбургом и его женой. По отношению к Илье Григорьевичу Вирек бескомпромиссен. Предатель, настаивает он. Предал весь еврейский антифашистский комитет, оставшись один нерасстрелянным. Но он был близким другом Пастернака… Да? Жена Пастернака говорила, что после “Доктора Живаго” Эренбург, встречаясь на улице, бежал от Пастернака, как заяц.
Наверху в кабинете у Вирека лежат цветы с могилы Пастернака, которые привезла его жена. “Невозможно вам показать – рассыплются… Лучше не трогать”.
– Кстати, Эренбург сказал мне тогда, что лучший советский поэт Борис Слуцкий, – никогда с ним не встретился…
– А я, – говорю, – встретился. На похоронах Эренбурга. У него были седые уши… Кого еще вы знали?
– Симонов. Проститутка Сталина. Боролся с космополитизмом. Когда Сталин умер, Симонов сказал: “Я покрыт позором за то, что говорил…”
– Евтушенко? Сейчас он, знаете, в Америке, преподает в Оклахоме…
У Вирека, кстати, совершенно евтушенковские глаза, впрочем, такие были, судя по фото и хронике, и у фюрера – pale fire, бледный огонь, но острый, нанизывающий, как на гвоздь мусорщика в парке, мельчайшие подробности (вроде капли вина, которую он снимает длинным костлявым пальцем, что совершенно излишне…)
Однако нет. Персонаж не вдохновляет. Приятный человек, но это всё – поэты на поводке. Вознесенский тоже.
Бродский их не любил.
***
– Я был выслан из Советского Союза. Не знаю, почему. Я держал язык за зубами, но записывали и в гостинице. Когда я предупредил об этом одного гостя, тот согласился: “Пишут, конечно! но в Советском Союзе ничего не работает, так что можно не беспокоиться”.
В Союзе писателей читал свои переводы из Пушкина, о политике мы там не говорили, только о литературе, но я им сказал, что у писателя должна быть свобода самовыражения. Все согласились со мной – молодые. Но на следующий день в гостинице “Украине” мне сказали, что мест нет. Тогда, сказал я, поеду в Ялту: “Дама с собачкой” мой самый любимый рассказ… В Ялте мест нет тоже – мне сказали. Все стало ясно. “Но могу я уехать из Советского Союза хотя бы послезавтра? – Должны посоветоваться”. Разрешили.
Снова попросил въездную визу в Австрии, в 1963. В консульстве возбудились, когда я появился. “Фирек? Ах, Вирек… Что ж, можете ехать. При условии, что не будете встречаться с советскими писателями”.
Питер Вирек осуждал коммунизм задолго до того, как это стало политически корректным, до появления самого понятия о политической корректности, – осуждал и прорицал падение: “Я никогда не видел различий между фашизмом и коммунизмом. Это формы тоталитаризма. Они унижают достоинство человека. Они основаны на сухих, холодных, абстрактных лозунгах, переживаемых головой, не сердцем”. Предсказывая, что Россией овладеет “заговор чувств”, в 1964 году он писал: “Призрак бродит по миру, призрак мятежа воображения против механизации и идеологии. По обе стороны Холодной Войны пробуждается свободная внутренняя жизнь”.
С Иосифом Бродским Вирек встречался и подолгу беседовал с в 1962 и 1969, когда Бродский передал ему новые стихи для публикации в США. Переписка была невозможна из-за цензуры, но контакты были. В 1970 поэта в Ленинграде посетила молодая американка, выпускница и посланница Вирека. Отчет о свидании появился только после смерти Нобелевского лауреата, которого уже в США Вирек перетянул из Энн Арбора, Мичиган, в свой колледж, что для него остается предметом гордости:
– Когда я рекомендовал Бродского, глава колледжа спросил, какое у Бродского образование, что, собственно, он кончил в Советском Союзе? Я ответил: “Университет ГУЛАГа”.
Вопрос был решен.
***
“Прогресс (по Виреку) достигается зигзагами; постоянной готовностью снова и снова приспосабливаться к реальности. Прямая линия – самая длинная дистанция между двумя точками. И самая кровавая”. Его тревожит повышенная склонность современников становится жертвой “измов”: “Время выработать более человеческое видение гуманности, основанное на этике, корнях, преемственности”. Тому и были отданы усилия как в его поэзии, так и в том, что он называет “прозой” (в привычном же смысле никогда ее не писал: “Меня не интересовали плоские вещи…”)
Страстный поборник формы, противник столь популярного в Америке свободного стиха, он пишет в заданных традицией размерах, поскольку “идеи должны танцевать, и размер – это Время в танцевальных пачках”. Фрост называл свободный стих “теннисом без сетки”. Вирек называет мертвый механический стих “сеткой без тенниса”. Спортивные ассоциации объясняются не только тем, что мы в Америке, но и личным образом жизни, обеспечившим такое долголетие: студенты вспоминают, что их профессор постоянно опаздывал, а иногда приходил на лекцию в одних брюках – с голой мокрой грудью, прямо из бассейна. Всю жизнь плывущий против течения, Вирек поощрял нонконформизм и в своих питомцах, учредив на свой писательский доход премию Клио-Мельпомена за уникальную курсовую по истории и/или поэзии.
Его кредо, не только в литературе: “Нет – бесформенной дикости; нет – безжалостной строгости трупного окоченения; да – дикости строгой”.
***
Вторая встреча имела место в интенсивном отделении городской больницы Спрингфилда, штат Массачусетс, где я познакомился и супругой – красивой 70-летней Бетти Фолкенбург, германистом, автором пока что не опубликованных рассказов. Конечно, я переживал, подозревая, что всё это – последствия распития на пару. Нет – и даже не ужин из китайского ресторана. Желудочный грипп. К третьему посещению великий консерватор был уже перемещен в отдельную палату (без телевизора, который ненавидит). Он снова помянул мой роман, вновь назвал меня “романтическим идеалистом”, но больше всего волновался за оставшийся дома суп wantan. Моя спутница доставила ему домашний куриный супчик с рисом, еще горячий. Но, поглощая “еврейский пенициллин”, пациент успокоился только тогда, когда моя спутница позвонила его жене и наговорила на автоответчик просьбу поставить в холодильник остатки нашего с ним ужина.
Frugal. Бережлив, так сказать. Время от времени задается безответным вопросом о судьбе своей мебели, которой в свое время обставил Бродского, поселенного “за углом”.
Пикассо в этом смысле, рассказывали мне очевидцы, стал просто невыносим под старость лет. Но я, вспоминая, как за ужином дальнозоркий Питер протянул палец, чтобы предупредить скольжение бордовой капли, которую неизбежно бы впитала этикетка принесенной мной бутылки Haut-Medoc, почему-то думаю о Германии как начале его начал.
И вспоминаю теорию нью-йоркского друга Коли П., который, пожимая руку своим именитым знакомым, мысленно обменивается рукопожатиями с теми, кто пожимал руку им. Согласно Колиной теории, теперь я, благодаря Питеру, пожал руку не только Альберту Эйнштейну, но и Вильгельму II, не говоря про основоположников – Карлу и Фридриху.
Касательно двух последних, впрочем, полной уверенности нет, что стал бы.
Приложение 1.
Разговор с Иосифом Бродским (Ленинград, 13 июля 1970) – журнал “Agni”, # 51, Бостон, 2000.
3 окт. 1970