Опять какое-то время был как оглушен, не мог сосредоточиться на чем-то одном, на важном, целый рой думок нахлынул на него, и он, Николай, не в силах был совладать с этим роем, с этим хаосом, так неожиданно взявшим его в плен, лишившим воли. Когда же наконец злость на сына отступила, улеглась, перестала горячить кровь — «Может, он не подумавши ляпнул, так, без намерения обидеть меня, отца», — Николай из всего роя-хаоса выбрал самое главное — оно, это главное, как казалось Николаю, объединяло, заключало в себе одно, всего одно слово — «поляны», — и встряхнул головой, будто хотел прогнать от себя наваждение, тяжкую одумь.
«И правда, сколько я за свой век раскорчевал, отнял у леса этих самых полян, превратил их в поле!..»
Вспомнилась та, не первая ли в жизни поляна, на которую привел его, совсем еще мальчонку, как-то по весне отец, — поляна была далеко в лесу, рядом с огромным штабелем дубовых и кленовых плах, кругляков. «Это такую гору леса заготовили на уголь, — сказал тогда ему, показывая на штабель, отец. — Ее обложат дерном, засыплют землею и подожгут. А полянку, делянку эту можем раскорчевывать, засевать…» На поляне поодаль, шагах в двадцати, горел, дымился, пластаясь по земле сухими ветвями, вывернутый с корнем, вероятно, бурей, толстый, дуплистый, с ободранной корою дуб — горел, дымился, отгоняя комаров и не затухая ни днем, ни ночью. И они с отцом в том дыму, который так и драл горло, выедал глаза, копали, ворочали сырую, вязкую и потому тяжелую землю. Вернее, копал, ворочал землю отец, а он, Миколка, больше занимался у костра — пек в золе картошку, жарил на прутике сало…
С тех пор каждую весну ходил он, Николай, сперва с отцом, а потом и один — сам хозяин! — осваивать новые и новые поляны. Всего два-три года давал пан Холявин пользоваться отвоеванной у леса землей, а после, когда поляна была уже как следует обработана, когда на ней начинало родить, забирал себе, присоединял к своему полю…
Сбросили царя, заводы, фабрики отдали рабочим, землю — крестьянам. Думалось — теперь каждая раскорчеванная поляна будет навеки твоя. Потому и лез из кожи, старался так Николай, чтобы побольше, побольше земли захватить. На освоенной поляне ни пенечка, ни корешка нигде не оставлял — все выкапывалось, вырывалось, сжигалось. Особо безжалостно уничтожался молодняк. С ним ведь что — оглянуться не успеешь, как он тут и там снова поднимается, щеткой лезет. То пни, корни ростки пустят, то семечко, бог весть когда и кем занесенное на поляну, прорастет. Вырубали, выдирали поросль топорами и лопатами, скидывали в кучи. Каждый же хотел, чтоб не клочок поля лысел посреди леса, а приличный был загон, на котором можно с конем и с плугом развернуться, вспахать и забороновать. Много, много в те годы бросовой земли стало полем. Люди рыли канавы, оплетали их лозою, спускали с болот в реки воду. Где только можно было корчевали пни, вырубали лозняк, ольшаник, березняк, осинник. Сколько было загублено леса! Поле, только бы побольше поля! О лесе никто тогда не думал. Хватало леса, куда ни пойдешь — лес и лес, повсюду лес. Неба и то из-за него порой не увидишь.
И он, Николай, в те годы, может быть, больше, чем кто иной, усердствовал. Едва стаивал снег, оживала, отходила земля, можно было ее копать — шел на вырубки. Иной раз и зимою ходил. Рубил, с корнем вырывал молодняк, складывал, стаскивал в кучи, жег. А только отпускало землю — обкапывал и корчевал пни, выдирал корни, где сохою, где мотыгой, где лопатой разрывал дерн. Сеял овес, просо, сажал картошку… И не один на вырубках так надрывался — вся семья: жена Ганна, сын Пилип, дочь Параска, сестра Хора. Чуть свет, до восхода солнца из дому выходили, а возвращались уже в сумерках, затемно. Если бы не колхоз, не обобществление это самое, как бы богат был сегодня он, Николай Дорошка, сколько у него было бы поля! А тут… «Раскорчевывал-раскорчевывал поляны весь век свой — и где они? Где? Костик хоть и сопляк, а прямо в сук влепил. Не разберешь теперь, где мое поле, а где — чужое; не то что поляны — межи запаханы, метки разбросаны. Было мое — стало колхозное. Раньше манило, влекло к себе поле, хотелось его вовремя и перепахать, и засеять, и навозом хорошенько накормить… Каждый клочок, каждый стебелек, каждый колосочек, зернышко каждое береглись… Они же твои, хорошо обработаешь, тщательно уберешь — пополнишь не чей-нибудь, а свой амбар, свой сусек. А теперь… Не манит теперь, не тянет его, Николая, к себе поле. Чужое оно. Потому и пашется не так, как надо бы пахать, и сеется не теми семенами и не так, как надо бы сеять, и убирается как попало, лишь бы поскорей. Везут снопы с поля — просыпается зерно, потому что иной и не догадается дерюжку под снопы подостлать, а может, и не знает, что так испокон веку у хозяйственных людей делалось. Известно, лодыри, гультаи́. Не дает поле того, что могло бы давать. Потому и трудодень куцый. С государством рассчитайся, дай всем тем, кто в конторе сидит, в начальстве числится, — и… Машины, тракторы придумали, потому что иначе вовсе без хлеба были бы. Ага, были бы, как в первые годы, когда колхоз организовали. Засуха, говорили, а между тем… Кто его знает, как оно и что…»