— Вот зверье, вот зверье! — с ненавистью процедил сквозь зубы бородач. — Так издеваются!
— А что ж им еще делать, этим головорезам! Приволоклись нам на погибель!
— Хватит болтать! Лучше давай-ка поможем…
— Ох, может, и нас то же самое ждет…
Кто-то всхлипнул, стал сморкаться, шмыгать носом.
— И за что ж это его, за что? — вопрошал женский голос.
— За то, что немцев ненавидит, не сдается им! Вот за что!
Человека обступили со всех сторон, понесли ближе к окну — к свету. И мужчины, и женщины принялись смывать, обтирать с лица кровь, давать воду. Но человек не пил — только слышно было, как билась о зубы кружка.
— Может, он неживой? — воскликнул кто-то. — Посмотрите, дышит ли.
— Дышит! — послышалось от окна. — Не беспокойте, пускай полежит, отдохнет. Да окно, окно не заслоняйте…
«Куда я попал? — все больше и больше набирался страху Евхим Бабай. — И за что? С чистой душою шел, а меня… Куда меня запроторили? И били, били за что?..»
«Повесим! Ножками дрыгать будешь! — вспомнил он угрозы Кондрата Астаповича и коменданта. — Если не подтвердится все, что ты сказал, — повесим!»
«И повесят, не сжалятся!»
Сел, забился в самый темный угол, прислонился головой к стене, закрыл глаза. Представил на минуту — виселица где-то на площади, петля из пеньковой веревки, и в ней, в этой петле, раскачивается мертвый он, Евхим Бабай…
«Нет, что угодно, только не это… На коленях буду ползать, молить… Да и не виноват я, ни в чем не виноват…»
А подвал жил своей жизнью. Открывалась и закрывалась дверь, приводили одних, забирали других. Не умолкали людские голоса — гудели и гудели… О чем — Евхим Бабай уже не слушал, собою был занят, своими мыслями.
«Только б не волынили немцы, скорей в Великий Лес ехали! И чтоб люди подтвердили все, что я говорил. Может, тогда бы меня и не повесили, выпустили бы отсюда, из подвала этого…»
«А если люди не подтвердят?»
«Нет, этого не может быть!.. Быть этого не может! Да я же и не врал. Чистую, как есть, правду говорил».
XXIV
Несколько дней кряду дул холодный, пронизывающий ветер. Он очистил небо, разогнал остатки хмурых осенних туч, подсушил дороги. Было морозно, и лужи затягивались за ночь гладким, хрустящим ледком. Выглядывало солнце, но оно уже ничуть не грело. Старые люди говорили: зима близко. И они не ошибались. Проснувшись однажды утром, великолесцы увидели: все вокруг сковал ядреный, без снега, мороз.
Гнилая осень кончилась. Шла, накатывалась лютая, вьюжная зима.
Тогда-то, не мешкая, и приехали в Великий Лес немцы. Приехали, когда их никто не ждал, не предполагал даже, что они приедут. Пронеслись вихрем взад-вперед по улице на машинах и мотоциклах, окружили со всех сторон деревню. И давай бегать по дворам, выгонять из хат людей, командовать, чтоб стар и мал шли к клубу — туда, где был сельсовет и где всегда собирались люди, когда предстояло услышать что-нибудь особенно важное.
Женщины только растопили печи. Но ждать, пока они управятся, никто не стал. «Вег! Вег!» — слышалось тут и там. И женщины, залив огонь водою и набросив на плечи какую-нибудь одежку — первое, что попадалось на глаза, — хватали детей и бежали, спешили к клубу. Затаив в душе тревогу, шли вслед за суматошливыми женщинами и мужчины — те, кто был не в армии, подростки. На немцев, стоявших с автоматами, в коротких, по колено, шинелях и в касках, надвинутых на глаза, смотрели с любопытством и страхом.
И часа не прошло, как на майдане возле клуба собралась вся деревня. Настороженная, испуганная и потому необычно молчаливая. Каждого точило, мучило одно: «Зачем согнали людей, что задумали пришельцы?»
Из раскрытой настежь двери сельсовета вышел толстый немец, не в каске, как остальные, а в фуражке с козырьком и изогнутым верхом, должно быть, офицер; за ним — еще несколько человек, и среди них двое штатских: один — приземистый, круглый, как колобок, в галифе, в хромовых блестящих сапогах, с белой повязкой на рукаве, второй — ушастый, с длинным хищным носом. Вся свита поднялась по лесенке, приставленной к грузовой машине, в кузов, словно на помост, обвела глазами толпу, окруженную со всех сторон немецкими солдатами. И в наступившей вдруг тишине все услышали звонкий, лающий голос:
— Ахтунг! Ахтунг!
Говорил тот, что был в фуражке с изогнутым верхом. Говорил неторопливо, раздельно произнося каждое слово, время от времени бросая на людей злобные, Ярые взгляды. Но того, что он говорил, никто не мог понять, и это еще больше настораживало, вселяло страх. Немец неожиданно умолк, и тогда вперед подался штатский — тот, ушастый, с хищным носом.
— Внимание! Внимание! — переводил он сказанное немцем. — Перед вами выступал комендант. Он сказал, что доблестная немецкая армия фюрера Адольфа Гитлера освободила вас от большевиков, принесла вам свободу. И вы, все до единого, обязаны помогать немцам устанавливать новый порядок. Кто не будет выполнять приказов коменданта и новых немецких властей, того ждет жестокая кара. В трехдневный срок сдать оружие, какое у кого имеется на руках, радиоприемники. Кто ослушается этого приказа — расстрел. По лесам сейчас шляется много красноармейцев и разных подозрительных лиц — большевиков, бывших советских служащих. Кто их пустит к себе ночевать, даст им есть или будет знать, где они находятся, и не заявит, того постигнет та же кара — расстрел или повешенье. Вредительство, саботаж будут караться также по законам военного времени. Еще в сентябре месяце были сожжены мосты, из-за чего ваша деревня и некоторые другие пребывали в безвластии до сегодняшнего дня… Мы разбираемся, кто сжег мосты, и виновные будут расстреляны…
Крючконосый замолчал, снова заговорил комендант:
— Ми не хочет стреляйт, кто нам служит. Ми буду стреляйт, кто не служит.
Повернувшись к крючконосому, опять заговорил по-немецки. Тот услужливо взялся переводить:
— Комендант говорит, что вам нужно выбрать сегодня старосту. Кого бы вы хотели иметь старостой? Называйте.
Толпа безмолвствовала, все глаза были опущены в землю: только бы не я, не меня…
— А может, кто-нибудь сам хочет быть старостой?
Это сказал тот, что был тоже в штатском, коротконогий и круглый, как колобок, с белой повязкой на рукаве. Крючконосый перевел немцу его слова.
— Я, я… — дважды кивнул комендант. — Кто сам желайт?
И требовательно обвел глазами толпу. Люди молчали, как воды в рот набравши.
— Что, нет желайт? — спросил немец. И вдруг поднял палец, прицелился им в кого-то: — Ты не желайт быть староста?
И в тишине люди услышали вдруг грудной, знакомый всем голос Порфира Рыкуля:
— Где уж мне старостой, стар я, хвори донимают… Пускай кто-нибудь помоложе.
— Кто помоложе? — не то ухмыльнулся, не то выказал подозрение немец.
— Апанас Харченя.
Люди не расслышали, кто назвал это имя. Даже не назвал, не произнес — выдохнул. Выдохнул как спасение для всех. И толпа вдруг зашушукалась, загомонила:
— Ага, он в сельсовете работал, все знает…
— Ему и карты в руки…
— Кто ест Харченья? Сюда! — уже приказывал немец, комендант.
Как затравленный зверь, ни жив ни мертв, бледный, словно полотно, весь дрожа, вышел, протиснулся сквозь толпу вперед Апанас Харченя, встал перед комендантом.
— Ты Апанас Харченья? — тыкал в него пальцем комендант.
— Я, — ответил, проглатывая комок в горле, Апанас.
— Корошо! Староста ест. Абер… Но… Нам нужен еще начальник полицай, — неторопливо говорил комендант. — Кто желайт быть сам начальник полицай?
— Я!
В первую минуту никто не понял, кто сказал, выкрикнул это слово. Стали озираться, переспрашивать друг у друга: кто, кто хочет быть начальником полиции?
— Сюда! — указал пальцем на место рядом с Апанасом Харченей комендант.