Расталкивая людей руками и плечами, к машине вышел тот, кого деревня уже более или менее знала, — примак Клавдии, то ли жены, то ли вдовы Пилипа Дорошки, Змитро. Рыжий, как звали его за глаза.
— Ты желайт быть начальник полицай? — спросил комендант.
— Да, я желаю!
— Кто ты ест?
— Я из раскулаченных, в тюрьме при большевиках сидел. Звать меня Змитро, фамилия — Шламак.
— Корошо, очен корошо! — смотрел то на Змитра, то на штатского с белой повязкой на рукаве комендант.
И, уже не спрашивая, согласны ли люди, чтобы начальником полиции был этот самозванец, который, считай, сам напросился, комендант что-то заорал, загорлопанил снова, срываясь на лай, по-немецки. Когда он кончил, крючконосый стал переводить:
— Староста и начальник полиции — это теперь новая власть в вашей деревне. Никого больше не слушаться — только немцев и их. Выполнять все, что прикажут. Виновные в невыполнении приказов будут доставляться в комендатуру и жестоко наказываться.
Хайль Гитлер! Старосте, начальнику полиции остаться, остальным можно разойтись по домам!..
Толпа задвигалась, загудела, — люди, радуясь, что их отпускают, торопливо, втягивая головы в плечи, расходились, разбегались с майдана. Иной на ходу спрашивал у соседа:
— Что это такое? — и опасливо озирался назад, где остались Апанас Харченя, Рыжий и немцы.
— А то не знаешь?
— Не знаю.
— Это, брат, фашизм… Оккупация…
Часть третья
I
Фашизм… Оккупация…
Многое, очень многое забудется, сотрется в человеческой памяти, будто его и не было, ибо нигде не записывается, да и запомнить всего, если б и хотел, невозможно. Но то, что творилось на нашей земле в те черные дни и ночи, то, как, несмотря на мертвую хватку врага, на произвол и насилие, жили и сражались с коричневой чумой наши люди, — это не забудется. Никогда, никогда не забудется.
Нет ничего столь губительного для человека, как страх, трусость. Знал об этом Ананас Харченя или нет — трудно сказать. Да и не в этом дело, важно другое — результат. А результат, итог как раз и был самый что ни на есть печальный: события подхватили Апанаса Харченю, завертели, закружили в своем водовороте, понесли как щепку. И что странно: хлопец долго ничего не понимал, не чувствовал — был словно в оцепенении, в каком-то полусне, даже не задумывался, куда гонит его течение. А когда понял, осознал — было поздно, ушло время… А мог же, мог спохватиться, взять себя в руки, найти выход из положения, в котором неожиданно очутился. И там, на днепровской переправе, и уже здесь, дома, в Великом Лесе. Даже когда назвали его имя и предложили быть старостой, еще не все было потеряно. И Порфира Рыкуля назвали, однако тот ведь нашел выход, не согласился служить немцам. И он, Апанас Харченя, тоже мог отказаться, молод, дескать, неопытен, еще что-нибудь придумать, чтобы избежать своей участи. Смотришь, и обошлось бы, оставили бы в покое, А так…
«На виду теперь я… Станут интересоваться, кто я такой есть, где раньше работал. И все узнают. И что они со мною сделают?» — думал, мучился тревогой Ананас. И тогда, когда не отпустили вместе со всеми, оставили в сельсовете и расспрашивали про Евхима Бабая, что он за человек и можно ли ему верить, а потом про Ивана Дорошку и Василя Кулагу, потому что дошло до Ельников, что это не кто иной, а они, прежние председатели, мосты сожгли, и еще позже, когда немцы уехали и Апанас, попрощавшись с Рыжим — Змитром Шламаком, не домой, а почему-то в поле, в лес подался, — может быть, потому, что не хотелось ни с кем встречаться, тянуло побыть одному, со своими мыслями.
«И надо же было мне именно в это время в деревню вернуться! Задержался бы где-нибудь до холодов — и все, кого-нибудь другого старостой бы назначили. А теперь… Чем все кончится? Донесут же, расскажут про меня…»
«Надо отречься от того».
«От чего отрекаться-то? От комсомола, работы в сельсовете? Что мне плохого советская власть сделала?»
«С той же работы, из сельсовета, попросили… Да и дядьку… Вот-вот, об этом в случае чего можно в свое оправдание сказать».
«А поверят ли, простят ли? Ну, скажем, простят, поверят… Так ведь служить заставят. И если что — пощады не жди. Все, все припомнят, все зачтут».
Невеселые мысли лезли в голову Апанасу. И чуял он, понимал: не легче, ничуть не легче ему будет жить, чем жилось до этого. Что прикажут, то и делай. Не сделаешь — разорвут. Как волки рвут тех, кто упал, на ногах не держится. И надежды никакой! По скользкой дорожке пошел. Оступиться на каждом шагу можно. И если упадешь… Не поднимешься больше.
«Попробовать отказаться?»
«Э-э, так они меня могут… и расстрелять… Повесить… Раньше надо было обо всем думать».
«Я и думал. Из деревни ушел, на переправу подался».
«А оттуда опять к матери прибежал. А ведь выход был — надо было не сидеть у реки, а переправляться, отступать вместе со всеми. А я… посидел у реки, проголодался, по матери, по дому затосковал — и назад со всех ног».
«А что было делать? Не морозов же там, у реки, дожидаться. Да еще когда немцы вокруг…»
«Морозов не морозов, а очень уж спешить домой не стоило. А теперь… Жни, что посеял… «Кось, кось!» — и в оглобли. А потом: «Но!» Не сделаешь того, что приказывают, — найдут чем подстегнуть. Да и искать ничего не надо, ты же знаешь, кто ты такой…»
«Потому и не отказывался, когда меня предложили старостой. Иначе бы…»
«Иначе — все и было бы иначе».
«Знаю. Но быть старостой, служить немцам?..»
Не хотелось, ох как не хотелось Апанасу быть старостой, служить немцам. Все в нем протестовало, все было против этого.
«Только назначили, поставили, а уже и про Евхима Бабая, и про Ивана Дорошку, Василя Кулагу спрашивают… А о чем еще спросят? Да не только спросят, а прикажут, заставят: делай то-то и то-то! Не сделаешь — отвечай…»
«А сделаешь — тоже отвечай!»
«Как это?»
«А так… Немцев прогонят. И что я скажу, чем оправдываться стану?.. Что пнем по сове, что совою об пень… Куда ни кинь — всё клин…»
Не знал, не представлял себе Апанас, что ему делать, как вести себя, чтоб и немцев в гнев не ввести и не служить им, чистым, незапятнанным перед людьми оставаться. И опять, как и прежде бывало, жалел Апанас, что не может вернуть довоенной своей жизни, что порушилось все безвозвратно.
«Анонимка та… А потом война… Закружилось, завертелось… И чем дальше, тем все хуже и хуже… И где выход, где спасения искать?..»
… Шел Апанас и не видел, куда ноги его несут, куда он идет…
II
Цыгане знали, что говорили: в лесной сторожке под Дубровицей действительно кто-то жил. Едва Василь Кулага приблизился к поляне, его окликнули:
— Стой! Ни с места!
Василь остановился.
— Кто такой? Куда идешь? — вел допрос незнакомый мужчина, не выходя из-за толстенного, с грубой корой дуба и держа Василя на прицеле.
— Я из Великого Леса. Председатель колхоза.
— Куда идешь?
— В сторожку.
— Чего?
— Мне сказали, там живут. А я ищу человека…
— Какого такого человека?
— Ивана Дорошку, нашего председателя сельсовета.
Незнакомый помолчал, потом отделился от дуба, приказал:
— Идите вперед, я за вами.
Василь пошел к сторожке. Шел, не отставая ни на шаг, вслед за ним и незнакомец с винтовкой. Было в этом их шествии что-то неприятное, тягостное. И Василь не только сознавал это, но и ощущал всем телом, особенно спиной, затылком. Наконец не выдержал, сказал:
— Может быть, я один пойду?
— Не разговаривайте, делайте, что вам приказано, — последовал довольно суровый ответ.
Вышли из лесу на поляну, по хорошо натоптанной в жухлой осенней траве тропке двинулись к сторожке.
Их, должно быть, увидели из окна, потому что не успели переступить порог сеней, как дверь сторожки отворилась и навстречу им вышел… Василь в первую минуту глазам своим не поверил — навстречу им вышел сам Роман Платонович Боговик! Он был во всем военном, даже шинель внакидку на плечах, но Василь конечно же узнал секретаря райкома. По улыбке, по глазам узнал.
— Роман Платонович, здравствуйте! — обрадовался Василь.
— Добрый день, Василий Тимофеевич, — подал, как всегда при встречах, руку Боговик.