— Не было его. Он еще до прихода немцев ушел из деревни. И жена даже не знает, где он.
— Точно?
— Ага. К матери моей зачем-то прибегала. Как ушел, говорит, так и нету.
Отвечая на вопросы Василя Кулаги, Апанас все больше и больше смелел, обретал способность рассуждать. Словно отступало в памяти то, что произошло в деревне, около сельсовета, словно это не его назначили немцы старостой. А когда вспомнил — снова разволновался.
— Василь Тимофеевич, что мне делать, посоветуйте.
— О чем ты?
— Ну, что старостой меня…
— А-а, старостой… — Василь Кулага наморщил лоб. — Было бы лучше, если б ты не соглашался быть старостой, если б тебя не назначили…
— Так никто же меня и не спрашивал.
— Это неважно, спрашивали, не спрашивали… Важно самим собою быть, не поддаваться ни на какие уговоры. Кто бы и что ни говорил, как бы ни заставляли — на своем надо стоять, на том, во что веришь, в чем убежден. Ты же взрослый человек, понимать должен. А коль уж согласился, выбрали тебя — что ж, служи. Немцам служи…
— А вы… Как вы на это посмотрите?
— Ты о ком? Обо мне?
— О вас и Иване Николаевиче.
— Мы — это мы. Но есть нечто куда большее, чем каждый отдельный человек, будь это я или Иван Дорошка. Совесть. И люди. И перед ними, перед своей совестью и перед людьми, придется держать ответ. За все, что бы ни делал, как бы ни жил…
— Так что же, может, отказаться?
— Смотри и думай сам. Подсказывать тебе что-то… — Василь Кулага покачал головой. — Вряд ли я тут смогу быть советчиком.
— А вы… Как бы вы на моем месте поступили?
— Я? — Василь Кулага не выдержал, с презрением отвернулся. Сказал жестко, раздельно произнося каждое слово: — Я бы не опустился до того, чтоб меня старостой, немецким прислужником, назначали. И никогда не опущусь. Никогда! Лучше смерть. Пока я жив, пока бьется в моих жилах кровь — я враг фашистам. И враг тем, кто идет служить оккупантам, становится их пособником. Тут так — или с ними и, стало быть, против нас, или с нами и, значит, против них… Два полюса. Середки нет. И ты подумай, где твое место… Хорошенько подумай, чтоб потом не жалеть. Помни: никто никаких оправданий не примет, когда придет время отвечать за то, как ты жил и что делал… Перед совестью своей, перед людьми отвечать!..
Постоял, подумал, все ли сказал, что надо было, и зашуршал листвой, пошел, не оглядываясь, в глубь леса.
Короткий осенний день угасал. Надвигалась темнота, ночь.
V
Снег выпал неожиданно и так тихо, что никто не мог сказать, когда — то ли в полночь, то ли ближе к рассвету. Лег незаметно, мягко и тихо на поле, на крыши хат и сараев, припорошил дороги, прикрыл белым холодным пухом неровности на земле. Посветлело вокруг, куда и девались осенняя хмурь и мрачность. В воздухе словно разлились звонкая чистота и морозная бодрящая свежесть.
Эту перемену Николай Дорошка заметил сразу, едва только проснулся, открыл глаза. Очень уж светло было в хате.
«Неужели проспал?»
Опершись на локти, поднял голову, скользнул взглядом по окнам.
«Снег… Видать, снег…»
Босой, в исподнем подбежал, как малое дитя, к окну, припал к стеклу. Так и есть, на дворе лежал снег. Белый, чистый и легкий, как вата. Нигде еще не было ни следочка, никто не ступал на девственную белизну. Только в ветвях липы, изогнувшихся от внезапной тяжести, порхала, то поднимаясь выше, то снова спускаясь вниз, к земле, с сочным стрекотом сорока да скакал по забору, время от времени пряча в перо то одну, то другую лапку, нахохленный и оттого непривычно толстый воробей.
«Скажи ты, зима пришла», — верил и не верил своим глазам Николай.
Отошел от окна, снова лег, укрылся одеялом — в хате было по-настоящему холодно. И не знал, не мог решить для себя, то ли радоваться, что гнилая, слякотная осень кончилась, пришла ей на смену зима, то ли огорчаться.
«Осень радости не принесла… А зима… Что принесет зима?» — задумался Николай.
Почему-то припомнилось, как жил раньше, всего несколько месяцев назад, как дожидался, жаждал хоть каких-то перемен и всякий раз, укладываясь спать и подымаясь утром, молил господа бога не медлить, поскорее разметать колхозы, вернуть то, что было прежде.
«И вот сбылось, свершилось… Колхозов нет… И перемены, какие перемены повсюду!.. Советская власть была, всем заправляли большевики… Сын, Иван, в начальстве ходил… Был дома Пилип… Костик в школе учился… И Параска с мужем душа в душу жили… А теперь что?.. Война который месяц идет. Красная Армия отступила.
Нет многого из того, что было… Пилип в войске, на хронте. И Параскин Федор там… Живы ли они?.. Иван исчез, а куда — никто не знает… Костик, положим, ночует дома, а где днем шастает, чем занимается?.. Не уследишь за ним… Немцы в деревню приехали, начальство новое поставили… И кого?..»
Не по себе стало, сердце огнем занялось, как вспомнил, что было там, около сельсовета, когда немцы в Великий Лес приехали, начальство новое выбирали.
«И подумать людям не дали… Апанаса Харченю кто-то назвал — его и поставили старостой… А начальником полиции… Сам напросился… И кто, кто?!»
Не мог улежать в постели Николай. Одеяло с себя сбросил, ноги с кровати спустил, сунул в стоптыши-опорки. Прошел к лавке, рубаху, брюки натянул. Стал ходить, топтаться взад-вперед по хате.
«Это ж еще тогда, как только на моем подворье объявился, едва калекой меня не сделал, злыдень… А теперь?.. Что будет теперь? И где защиту искать?.. Привела эта хлюндра на мое оселище, в хату, моими руками рубленную… Надо же на старости лет еще и с таким спознаться… А прогнать?.. Как прогонишь? Скорей он меня прогонит, чем я его. Во двор выйти — и то боишься. Так это ж он в полиции не был, власти не имел. Ладно еще, если не тронет… А если вспомнит, что сын, Иван, партиец, председатель сельсовета?.. Чуть что — и вспомнит. Сам не знает, так люди подскажут. Да и Клавдия, змея подколодная. Не любит меня, знает, что не хотел ее под свою крышу пускать, не хотел, чтоб Пилип на ней женился. И отомстит… Каждое слово припомнит, что ей сказано было, каждый взгляд, что я на нее бросил… Боже, и за что мне в старости кара такая, чем, чем провинился я перед тобою?..»
Упал на колени перед иконой, стал молиться. Жарко, истово, как, кажется, ни разу еще не молился.
— Боже, боже… — шептал Николай. — Никогда я не таил обиды на тебя, никогда тебя ничем не попрекал. Просил только смилостивиться, не карать меня жестоко. И сейчас о том же самом прошу. Ты же знаешь меня, боже, весь я перед тобою, как нагишом, со всеми думками моими, помыслами. Если я чего и хотел, так это жить по-человечески, чтоб всякие жук и жаба не топтали меня, на шею мне не садились. И не было зла у меня на уме — добро, только добро. Чтоб меня никто не тревожил, никто не зарился на то, что принадлежит мне…
Макового зернышка чужого никогда не взял, не украл, не присвоил… Своего мог лишиться, а чтоб где что чужое… Не было такого. Жил, старался, сил не жалел… И видишь — все равно не угодил тебе. Караешь ты меня, жестоко караешь… Жену у меня отнял, детей по свету разбросал, и живы ли они — не знаю. А теперь и надо мною руку занес. Скажи, скажи, боже, чем я тебя так прогневал, чем не угодил?..
Заворочалась на полатях, сползая с постели, Хора. И Николай словно устыдился, перестал молиться, поднялся на ноги. Не хотелось, чтоб кто-нибудь слышал, знал, что его заботит. Даже не взглянув на Хору, накинул на плечи кожух, натянул на голову шапку-ушанку и поплелся, прихрамывая («Будь он неладен, этот рыжий злодюга!»), во двор.
Постоял немного, ослепленный белизной первого зимнего утра, на крыльце, будто не решаясь ступить в снег, потом все же, вслушиваясь в мягкий, ломкий скрип под подошвами опорков, подался к хлеву, отмечая на ходу, что снег неглубок и что в деревне непривычно тихо.
«Спят, поди, люди. А куда спешить? Задал худобе сена, напоил — да и на печь».
«А Пилипу?.. Ивану?.. — пришло вдруг в голову. — Им каково, если снег, мороз?.. И где, где они? Были бы здесь — в обиду отца бы не дали. Не один, так второй заступился бы, защитил… А так… Кто захочет, тот тебя и в землю топчет. Сам-то уже не больно за себя постоишь. Здоровье не то, силы не те. Где, у кого искать защиту?.. Советская власть была… А эта?.. Да и разве это власть, если никого лучше не нашлось в начальники, чем сухорукий Апанас Харченя да этот Рыжман-приблуда?.. Кто к ним пойдет за помощью, кто с ними считаться станет?.. Один юнец, мамкино молоко на губах не обсохло, а второй чужак, его никто не знает, и он никого, ничего тоже не знает… Нет, такой власти в Великом Лесе еще не бывало, сроду не бывало…»