«И правда, сколько я за свой век раскорчевал, отнял у леса этих самых полян, превратил их в поле!..»
Вспомнилась та, не первая ли в жизни поляна, на которую привел его, совсем еще мальчонку, как-то по весне отец, — поляна была далеко в лесу, рядом с огромным штабелем дубовых и кленовых плах, кругляков. «Это такую гору леса заготовили на уголь, — сказал тогда ему, показывая на штабель, отец. — Ее обложат дерном, засыплют землею и подожгут. А полянку, делянку эту можем раскорчевывать, засевать…» На поляне поодаль, шагах в двадцати, горел, дымился, пластаясь по земле сухими ветвями, вывернутый с корнем, вероятно, бурей, толстый, дуплистый, с ободранной корою дуб — горел, дымился, отгоняя комаров и не затухая ни днем, ни ночью. И они с отцом в том дыму, который так и драл горло, выедал глаза, копали, ворочали сырую, вязкую и потому тяжелую землю. Вернее, копал, ворочал землю отец, а он, Миколка, больше занимался у костра — пек в золе картошку, жарил на прутике сало…
С тех пор каждую весну ходил он, Николай, сперва с отцом, а потом и один — сам хозяин! — осваивать новые и новые поляны. Всего два-три года давал пан Холявин пользоваться отвоеванной у леса землей, а после, когда поляна была уже как следует обработана, когда на ней начинало родить, забирал себе, присоединял к своему полю…
Сбросили царя, заводы, фабрики отдали рабочим, землю — крестьянам. Думалось — теперь каждая раскорчеванная поляна будет навеки твоя. Потому и лез из кожи, старался так Николай, чтобы побольше, побольше земли захватить. На освоенной поляне ни пенечка, ни корешка нигде не оставлял — все выкапывалось, вырывалось, сжигалось. Особо безжалостно уничтожался молодняк. С ним ведь что — оглянуться не успеешь, как он тут и там снова поднимается, щеткой лезет. То пни, корни ростки пустят, то семечко, бог весть когда и кем занесенное на поляну, прорастет. Вырубали, выдирали поросль топорами и лопатами, скидывали в кучи. Каждый же хотел, чтоб не клочок поля лысел посреди леса, а приличный был загон, на котором можно с конем и с плугом развернуться, вспахать и забороновать. Много, много в те годы бросовой земли стало полем. Люди рыли канавы, оплетали их лозою, спускали с болот в реки воду. Где только можно было корчевали пни, вырубали лозняк, ольшаник, березняк, осинник. Сколько было загублено леса! Поле, только бы побольше поля! О лесе никто тогда не думал. Хватало леса, куда ни пойдешь — лес и лес, повсюду лес. Неба и то из-за него порой не увидишь.
И он, Николай, в те годы, может быть, больше, чем кто иной, усердствовал. Едва стаивал снег, оживала, отходила земля, можно было ее копать — шел на вырубки. Иной раз и зимою ходил. Рубил, с корнем вырывал молодняк, складывал, стаскивал в кучи, жег. А только отпускало землю — обкапывал и корчевал пни, выдирал корни, где сохою, где мотыгой, где лопатой разрывал дерн. Сеял овес, просо, сажал картошку… И не один на вырубках так надрывался — вся семья: жена Ганна, сын Пилип, дочь Параска, сестра Хора. Чуть свет, до восхода солнца из дому выходили, а возвращались уже в сумерках, затемно. Если бы не колхоз, не обобществление это самое, как бы богат был сегодня он, Николай Дорошка, сколько у него было бы поля! А тут… «Раскорчевывал-раскорчевывал поляны весь век свой — и где они? Где? Костик хоть и сопляк, а прямо в сук влепил. Не разберешь теперь, где мое поле, а где — чужое; не то что поляны — межи запаханы, метки разбросаны. Было мое — стало колхозное. Раньше манило, влекло к себе поле, хотелось его вовремя и перепахать, и засеять, и навозом хорошенько накормить… Каждый клочок, каждый стебелек, каждый колосочек, зернышко каждое береглись… Они же твои, хорошо обработаешь, тщательно уберешь — пополнишь не чей-нибудь, а свой амбар, свой сусек. А теперь… Не манит теперь, не тянет его, Николая, к себе поле. Чужое оно. Потому и пашется не так, как надо бы пахать, и сеется не теми семенами и не так, как надо бы сеять, и убирается как попало, лишь бы поскорей. Везут снопы с поля — просыпается зерно, потому что иной и не догадается дерюжку под снопы подостлать, а может, и не знает, что так испокон веку у хозяйственных людей делалось. Известно, лодыри, гультаи́. Не дает поле того, что могло бы давать. Потому и трудодень куцый. С государством рассчитайся, дай всем тем, кто в конторе сидит, в начальстве числится, — и… Машины, тракторы придумали, потому что иначе вовсе без хлеба были бы. Ага, были бы, как в первые годы, когда колхоз организовали. Засуха, говорили, а между тем… Кто его знает, как оно и что…»
Остановился, огляделся: «Где я?»
Из лесу, оказывается, вышел, был в поле. Нет, не совсем чтобы в поле, а на поляне, что тупым клином врезалась в молодой белостволый веселый березняк.
«Да это ж… это ж моя полянка, — в растерянности прошептал не то обрадованный, не то испуганный Николай. — Та самая, которую корчевали с женой, с Ганной».
Она, Ганна, не хотела идти на раскорчевку, беременна была, на шестом или седьмом месяце. «Гори они гаром, эти твои полянки! — плакала, огрызалась Ганна. — Жилы вымотали, рук не поднять, ног не потянуть». Но он, Николай, был неумолим, настоял на своем — надо, пока никто не опередил, захватить поляну.
… Тогда, в тот парный, по-весеннему волглый, туманный день, они пришли сюда, на поляну, вдвоем — он и Ганна. Пилипа вызвали зачем-то в Ельники, в военкомат, Хора осталась с маленьким Костиком, где-то была занята и Параска. Повесив на дубок, росший немного поодаль, торбу с харчами, Николай решил с самого утра, пока еще нет усталости, взяться за старый смолистый пень, который мозолил глаза, по-богатырски рассевшись посреди поляны. «Его на лучину можно будет забрать», — сказал Николай. «Сперва вытащи, а потом уже будешь гадать, что с ним делать», — зло буркнула жена. «Это ты, может, и права», — нисколько не обиделся Николай. Не обиделся, вероятно, потому, что жена хоть и ворчала иной раз, пробовала возражать, но не упрямилась, слушалась, всегда слушалась его, Николая, делала то, что он велел.
Достал из-за пояса топор, довольно ловко обрубил корни, выходившие на поверхность, подсунул под пень вагу. Подложил под вагу плашку, кликнул жену: — «Ганна, иди подсоби!» Ганна собирала на поляне хворост, стаскивала в кучи. Услыхав голос мужа, подошла. Вдвоем они кое-как подважили пень. «Вот мы его сейчас и вытянем!» — приободрил жену Николай. «Гляди, как бы он нас на тот свет не потянул», — уже без злости, примирительно заметила Ганна. Николай и эти ее слова пропустил мимо ушей, потому что пень в самом деле хотя и поддался, но дальше не шел — что-то держало его в земле, не иначе, корень. Причем корень не боковой, а уходивший прямо вниз. «Подержи вот так вагу, — попросил жену Николай, — а я с топором еще разок его обойду». Жена повисла на ваге, а он, Николай, подскочил к пню и раз, и второй рубанул из-за уха. Вага, сорвавшись, скользнула по пню… И прежде чем Николай сообразил, что к чему, он увидел, как упала, ткнулась носом в землю жена…
«Ой!» — простонала она и схватилась руками за живот.
Он, Николай, выпустил из рук топор, бросился к жене — та ойкала, корчилась на еще не окрепшей, редкой траве.
«Что с тобой?»
Ганна не ответила, лишь громко стонала сквозь зубы.
Николай обозлился было, крикнул:
«Ты что, языка лишилась?»
Но жена и на эти слова ничего не ответила. Только, как заметил Николай, побелела вдруг, закатила глаза.
«Что с тобой, Ганна? — в испуге упал на колени Николай. — Ганна, Ганночка!»
Ганна повела глазами, как будто приходя в себя.
«Ой! Ой!.. — стонала она. — Живот… Хоть бы… роды не начались… Беги в деревню, Тэклю позови…»
Говорить Ганне было трудно, она с усилием, превозмогая, должно быть, боль, выдавливала из себя непривычно длинные слова, едва-едва шевелила непослушными, посиневшими губами.
Поляна была не так уж далеко от Великого Леса, но пока Николай добежал, пока запряг лошадей, пока ждал у Тэкли — она всегда принимала у Ганны роды, — когда та вымоет руки (копалась на огороде, сажала что-то на грядках), пока, нахлестывая лошадей, домчался до поляны — прошло немало времени.
«Только бы… только бы успеть!» — шептал, стоя в телеге, Николай. (Был он, как потом рассказывала Тэкля, в те минуты страшен — глаза не моргнут, остекленело глядят прямо вперед, рот искривлен, как от боли, полотняная рубаха нараспашку, в руках вожжи, концом которых он, Николай, бешено, с дикой яростью хлещет и хлещет лошадей, а лошади уже не бегут — летят во весь опор, несут телегу по неровной, в колдобинах дороге, несут так, что кажется: не выдержит телега, вот-вот рассыплется, развалится на части.)