Понял, спохватился — нельзя ему больше здесь оставаться.
«А куда идти?»
«Куда глаза глядят, только прочь отсюда…» Выбрался из кустов на открытый берег, пошел по-над рекой. Не к дороге, а к лесу, туда, откуда наступал рассвет…
С восходом солнца, изрядно прошагав лесом, Пилип вышел на поле. Поле было чистое, по нему тянулись длинные ровные рядки картофеля. Вдали, на пригорке, виднелась ветряная мельница, а за нею и деревня — большая, утопающая в зелени садов.
Не зная, куда дальше идти и что делать, долго в раздумье смотрел на деревню.
«Может, туда, к людям, податься?.. Рану перевязать, спросить про красноармейцев — куда, в какую сторону они отступили…»
«А если в деревне немцы?»
Затылок опять разламывался от боли. Снова хотелось пить. Вялость, безволие владели всем телом.
Приметив небольшую моховину на прогалине среди сосняка, не стал противиться соблазну — потащился к ней, опустился на зеленый ковер. И тут же глаза закрылись — то ли задремал, то ли впал в забытье…
Чудилось — он дома, в своем лесу. Только что кончили раскорчевывать поляну, и он присел отдохнуть. Рядом, тоже на траве, сидят отец, мать. Оба усталые, без сил — старались скорее покончить дело, чтобы пораньше пойти домой. Мать расстилает на траве белый платок, достает из полотняной торбы хлеб, сало, горлач простокваши. Отец придвигается ближе к платку, кроит ножом хлеб, сало. И тут же принимается, громко чавкая, есть. Берет ломтик хлеба, дольку сала и мать. А он, Пилип, сидит поодаль и вроде не смотрит на еду.
«Ты чего это есть не идешь?» — недоуменно поднимает на него глаза мать.
«Не хочется что-то», — признается Пилип.
«Почему это вдруг тебе не хочется?» — поворачивает к сыну обросшее лицо отец, и Пилип видит, как жирно блестят у него губы.
«Устал, потому, видать, и не хочется», — отвечает Пилип.
«Так, может, хоть молока бы кислого выпил?» — предлагает мать.
«Молока?.. Молока выпью…»
И Пилип встает, идет туда, где сидят мать с отцом. Наклоняется над платком, берет в руки горлач с простоквашей, подносит ко рту. Но не пьет — в горлаче не простокваша, а кровь. Свежая, теплая кровь.
«Мама! — леденеет от ужаса Пилип. — Это же не молоко, а кровь!»
«Кровь? — не верит мать. — Откуда там кровь?»
«Посмотри».
И Пилип приближается к матери, протягивает ей горлач. Мать подносит горлач ближе к глазам, смотрит внутрь.
«И правда кровь», — говорит она.
«Что вы там выдумали?» — злится отец.
«На, глянь», — отдает ему горлач мать.
Теперь уже отец подносит горлач к глазам, всматривается. И жирные отцовы губы расплываются в улыбке.
«Это не кровь».
«А что же?» — растерянно спрашивает мать.
«Х-хе, — смеется отец, — один выдумает, а вторая верит».
Любопытство разбирает и мать, и Пилипа. Они подходят ближе к отцу, снова смотрят в горлач и видят то же самое, что и прежде, — кровь.
«А что же, что это?» — спрашивает, добивается он, Пилип, у отца.
«Это, сынок, лихо…»
«Лихо-о?..»
… Пилип в ужасе открывает глаза и… цепенеет — прямо перед ним стоит с наведенным на него автоматом рослый, с закатанными рукавами, в каске немец.
— Хенде хох! — кричит, приказывает немец.
И Пилип, еще не отойдя от сна-кошмара, медленно-медленно встает, поднимает руки. И только теперь видит, что немец не один, их несколько, они со всех сторон обступили его и стоят, держа наизготовку автоматы, ждут, что он станет делать.
— Все, конец, — прошептал самому себе Пилип.
— Вас? — гаркнул немец и, не дожидаясь ответа, отдал новую команду: — Форвертс, шнель!
Пилип не понял, чего от него хотят, что приказывают делать.
— Шнель! — проорал немец и, подойдя ближе, ударил его носком сапога.
Пилип догадался, что он должен куда-то идти, и не заставил себя подгонять — двинулся в ту сторону, где открывалось поле.
За ним с наведенными ему в спину автоматами подались из лесу и немцы.
VII
Только в лесу, оставив позади многолюдные Ельники и голое, как бубен, поле, успокоился малость Евхим Бабай, уже не ждал, что его вот-вот окликнут, остановят, погонят снова в мрачный и зловонный подвал, поверил, что он свободен, может идти куда угодно, делать что вздумается.
«Надо же было мне так попасться! Сидел бы дома — и горюшка никакого бы не знал. А так… Слава богу, выпустили. А могли же…»
Холодным потом облился, представив себе, что могли с ним сделать немцы.
«И никто бы не заступился, слова в защиту не сказал. Кто я такой, чтоб за меня заступаться, кому я нужен?..»
Почувствовал, как не чувствовал никогда прежде, всю свою ничтожность, беспомощность.
«Много всюду людей, и я среди них как… букашка. Затопчут — и никто не заметит даже… Каждый о себе заботится, лишь бы ему было хорошо, вырвать бы что-то, заполучить, ухватить… А о том, кто где-то у него под ногами ползает, кто станет думать?.. Жена — и та не вспомнила, не пришла ни разу, передачи не принесла…»
Сознание одиночества как-то по-особому задело Евхима Бабая.
«И там, в Великом Лесе, я был один как перст… И тут, в Ельниках, то же самое. Советская власть не понимала меня, и немецкая не хочет понимать. Я к ней со всей душой, а она меня… Пинком прямо под дых. И что делать-то, как по-другому жизнь строить?..»
По привычке дернул локтем, чтобы крепче прижать к себе ружье, и только сейчас вспомнил, что ружья-то за плечами нет.
«Ай-я-яй! И как же это я запамятовал?..»
Постоял, подумал.
«Может… вернуться в Ельники?»
«Ну, вернешься, и что дальше?» — возник ехидный вопрос.
«К коменданту или к начальнику полиции пойду. Попрошу, чтоб отдали ружье…»
«Чудак человек! А они тебя снова в подвал…»
В подвал Евхиму Бабаю возвращаться не хотелось.
«И так хвала богу, что вырвался… А если еще раз посадят… Могу и не вырваться, там и концы отдать…»
Медленно пошел дальше по дороге.
«Но как же без ружья?.. Кто меня слушаться станет?.. Да и защититься в случае чего… Как защититься?»
Не привык Евхим Бабай обходиться без ружья. Без него — как без рук. С тех пор как лесником стал — эвон сколько лет! — куда бы ни пошел — за плечом ружье.
«Не везет… Так не везет… И с женой, и с детьми, и вообще в жизни… Что ни сделаю — боком вылазит… Думал, немцы придут — полегчает. Как бы не так! Избили, в тюрьму швырнули. А вдобавок еще и ружье отняли…»
Снова — в который уже раз! — задумался Евхим над своей жизнью.
«Кажись, и то, и это делаешь, мечешься туда-сюда, все хочешь, чтоб лучше было. А глядь — счастья как не было, так и нет. И кто ж в этом виноват? Власть? Так она ведь меняется. Была царская, стала советская. Теперь вот немцы пришли, а все едино… Как был я никто, так и остался. Люди, что ли, виноваты во всем? Вот опять же… Хотелось мне выпрямиться, голову поднять. И что — едва совсем без головы не остался. Так кто же, кто всем — счастьем и несчастьем человека — правит? От кого все зависит? Прежде говорили — от бога… Так ведь и бог… При советской, скажем, власти кто хорошо жил? Безбожники. Им все и всюду было доступно. А таким, как я, никогда ничего путного не перепадало».
Не знал, не догадывался Евхим Бабай, от кого счастье человеческое зависит. И не человеческое вообще, а его, Евхима Бабая, счастье.
«Знал бы — из кожи б вылез, чтоб угодить, молился бы день и ночь, травой стелился, служил бы верой и правдой… А так… Кинешься к одному, а он тебе… Ты с открытой, с чистой душой, ты надеешься, а он надсмеется, в дураках тебя оставит. И так все время, всю жизнь. Власть меняется, а жизнь моя если и меняется, то не к лучшему, а к худшему. То у «зеленых» голодал, то после женитьбы с Сонькой, с детьми мучаюсь. А теперь немцы пришли… В тюрьму засадили, едва живым выбрался. И надолго ли? Что меня ждет впереди — завтра, послезавтра?.. Ладно, если Советы сюда не воротятся… А если воротятся?.. От мобилизации удрал, бегал по деревне, подбивал людей, чтоб немцев хлебом-солью встречали… За это не похвалят. Не зря Иван Дорошка да Василь Кулага грозили, что за это и расстрелять можно…»
Вспомнив Ивана Дорошку и Василя Кулагу, даже ноздри раздул, засопел Евхим Бабай.
«Не приди они тогда ко мне в хату, я б, может, и не побежал в Ельники. И не били бы меня там, ружье бы не отобрали, в тюрьму не посадили. Все это из-за них, из-за них! Нет, я им этого не прощу. Выслежу, вынюхаю, куда они ходят, где ночуют, и в Ельники, немцам дам знать. Пускай делают с ними что хотят. А то больно уж разумные да хитрые. Сами на войну не пошли, а меня погнать хотели. Винтовку за спину и расхаживают, как паны».