— Мы тут с тобой… о таком… А они, и Гришка твой, и Федор мой, может, где-то там кровью, раненые, истекают или в плену с жизнью прощаются…
— Все может быть. Война вишь как складывается… Немцы нас бьют. И если б… жив-здоров Гришка мой был, все бы ему простила. Живи, как тебе хочется, только бы дома, в своей хате, с детьми, со мной. И есть бы ему варила, и обстирывала бы, и все-все делала…
— Эх, Анюта, Анюта, — вздохнула Параска. — Доля наша бабская такая. Все прощать мужчинам, что бы они ни творили, только бы нас не бросали, были с нами. Потому как мы без них… Жить не можем, с ума сходим. Да если еще знаем, что с ними может стрястись каждый день, каждый час…
Параска всхлипнула. Всхлипнула и Анюта.
— Лежишь, бывает, в постели… Или делаешь что-нибудь, — заговорила Анюта сквозь слезы. — И заплачешь вдруг ни с того ни с сего. Пожалеешь, что и ругала, жить так, как он хотел, не давала. А он, бедный, может, чуял, что больше ему не погулять.
— И я плачу часто. И по ночам, и днем, — призналась Параска. — Вот вроде и хорошо мы жили с Федором, а все же… Иной раз такое чувство, будто недодала ему чего-то, в чем-то виновата перед ним. Пока спокойно, мирно жили, не думалось, что того, что у нас есть, может не быть, о невзгодах, войне не думалось. А вот пришли эти гады на землю нашу — о многом пожалела. Что-то дальше будет, как жизнь пойдет?..
Больше не вспоминали ни мужей своих, ни войны — шли молча. А если и заговаривали о чем, то о самом будничном — о детях, о скотине, обсуждали последние деревенские новости, перебрасывались словом-другим, если становилось невмоготу…
За день отмерили километров, поди, сорок. И еще бы шли, если б не стало темнеть. А тут аккурат и деревня по дороге попалась — небольшенькая, хат, может, тридцать. Постучались в первую же от околицы хату. Открыл старый-престарый дед.
— Что вам, голубки? — спросил, всматриваясь, не сводя с них глаз.
— Переночевать бы, — в один голос ответили Параска и Анюта.
— Переночевать? — переспросил, почесывая в затылке, дед. — Переночевать-то можно, хату вы мне не пролежите. Да вот немцы, будь они неладны, забороняют пускать без их дозволу в хату кого бы то ни было. Вы-то хоть об этом знаете?
— Нет, не знаем, — растерялись, сникли женщины.
— И документов, надо полагать, никаких при себе нет?
— Нет.
— Что ж мне с вами делать? — покачал головой дед. — Проходите, что ли.
Вошли в хату. А их, не дав даже раздеться, прямо за стол — это уже постаралась бабка, скрюченная вся, словно горбунья, от старости. Как выяснилось, дед с бабкой собирались ужинать. Параска с Анютой переглянулись и стали доставать из узлов свои припасы. Но дед махнул рукой:
— Не надо, хватает у нас еды. Было бы кому есть.
И правда, на столе, кроме отварной картошки, соленых огурцов, стояла уже и сковорода с яичницей — когда только бабка успела? — пузатился и горлач молока. Тем не менее женщины выложили кое-что и из своих припасов: Параска — курицу, запеченную на жару, Анюта — катышок масла.
— Зачем вы это? — отговаривал их дед. — Вы же идете куда-то, понадобится в дороге.
Женщины рассказали, куда и зачем они идут.
— Так вам и не надо в Мозырь. Лагерь тот не в Мозыре, а под Мозырем. Прямо в поле, — сказал дед.
А бабка завздыхала, заохала:
— Боже мой, боже, это ж надо, чтоб такое горе на людей наших, — шамкала она беззубым ртом. — Жили-жили, и на тебе… Ночевать людей пустить — и то бойся.
— Хай немцы нас боятся, а не мы их, — сказал дед громко — видно, бабка была туговата на ухо. — И до их прихода мы жили, и, даст бог, после них жить будем. А убьют — не беда, пожили мы свое, спасибо и на этом…
За ужином дед с бабкой похвастали, что у них трое детей, всё сыновья и все жили и работали в Москве: старший — директор завода, двое других не начальники, но тоже зарабатывали и жили хорошо, каждый месяц присылали старикам деньги.
— Кабы не Гитлер, не немцы эти, хоть на старости пожили бы. А так спать ложишься и не знаешь — встанешь ли? Хватают людей, куда-то увозят, стреляют, и никто не скажет, за что. Намедни одного неизвестного убили. В лагерь в тот гнали, что под Мозырем, а он, горемычный, ослаб, идти не мог. Его и пристрелили прямо у нас на глазах, царство ему небесное, — перекрестился дед.
— Может, кого из наших? — насторожились женщины.
— Не-е, не вашего… Армянина или турхмена…
Поужинали да и легли спать: дед с бабкой на печи, а Параска с Анютой на полатях. Заснули быстро: устали как-никак, целехонький день месили снег на лесных да полевых дорогах. А едва стало светать — подались дальше, сказав добрым людям спасибо за приют и ночлег.
… Лагерь военнопленных — дед говорил правду — был в чистом поле, открытом всем ветрам. Обнесенный со всех сторон колючей проволокой, он напоминал кошару, куда в летние месяцы загоняют скот. Здесь и там над оградой, поднимались деревянные вышки, на которых маячили вооруженные часовые. Чернело в стороне и какое-то строение — то ли бывший овин, то ли амбар. Возле него толпились люди — и по одну сторону ограды, и по другую.
— Видно, и нам туда надо подаваться, — сказала Параска, когда они, выйдя из леса, увидели на отдалении лагерь.
— Да, наверное, — вздохнула Анюта.
Шли и во все глаза рассматривали лагерь. И чем ближе подходили к колючей проволоке, тем шаг их становился медленнее, неувереннее. Ибо то, что открывалось глазам, не укладывалось в голове, не верилось, не хотелось верить, что это явь, что все это на самом деле, не во сне. Первый же пленный, которого они увидели, стоял около проволоки в одной гимнастерке, к тому же разорванной на груди, с забинтованной головой и тоскливо-тоскливо смотрел куда-то в поле. И остальные пленные одеты были не лучше. Лишь у немногих на плечах были шинели, а на голове — пилотки. Все худые, с землистыми, заросшими щетиной лицами. И смотрели на женщин — а их немало толпилось около черного строения — с надеждой, с мольбой: возьмите, мол, меня, спасите. Возможно, если бы пленные что-нибудь говорили, не молчали, легче было бы на них глядеть. А то ведь если и говорили, то одними глазами, беззвучно, едва раскрывая губы…
Параска с Анютой уже стояли среди таких же, как они сами, женщин, смотрели на пленных, толкавшихся, сновавших взад-вперед за колючей проволокой, силясь в каждом из них узнать своего мужа. Но знакомой фигуры, знакомого лица все не попадалось на глаза. Может, они и были, но не здесь, не у колючей проволоки, а где-нибудь дальше, где сгрудилось несколько десятков человек, согревая друг друга своими телами. Это в лесу да на ходу не чувствовалось холода, не студил ветер. А здесь, в поле, продувало насквозь, до самых костей пробирало.
— А как это… У кого бы спросить? — осмелев, толкнула Параска женщину, стоявшую рядом. — Насчет мужа… Может, он в лагере…
— Вперед пройдите. Там немцы, у них и спросите…
Параска, а за нею и Анюта стали сквозь толпу пробираться вперед. Даже вспотели, пока очутились перед строением, которое увидели еще издали. В строении была, видно, какая-то контора или канцелярия, туда входили и выходили оттуда женщины. Висел на стене и какой-то приказ — с большим черным орлом. Возле того приказа тоже стояло несколько женщин.
Параска с Анютой подошли поближе, спросили, что написано в бумаге.
— Написано, что немцы могут отдать пленного, мужа или сына, — ответила женщина, стоявшая ближе других к приказу с орлом.
— Просто отдать, и все? — не поняла, переспросила вторая, вглядываясь в бумагу и напрасно пытаясь что-то в ней прочесть.
— Нет, не просто… Тут написано, какие справки нужно для этого иметь… Что заплатить немцам за мужа или сына… Выкупить, одним словом…
— Но прежде чем справки брать, надо бы выяснить, здесь ли он, мой муж…
— А вы в помещение пройдите, — подсказала первая женщина. — Там, говорят, можно узнать.
Женщина послушалась, пошла, за нею увязались и Параска с Анютой. В дверях немец автоматом дорогу загородил.
— Вас?
Втроем принялись объяснять, что им нужно.
— Гут, гут! — бубнил немец, но пропускать женщин не спешил. Лишь когда поснимали узлы с плеч, показали, что там, — пропустил.
Но не прошли они и нескольких шагов, как снова задержка: какой-то уже из своих, в штатском, приказал выложить все, что было в узлах, на стол. Женщины подчинились, хотя и не понимали еще, зачем все это нужно.