Женился Пилип, прожил с женой, Клавдией, несколько лет, а детей та все не рожает да не рожает. Опять Евхим завидует — видали, живут, спят вместе — и хоть бы что! А то чуть прикоснись к жене — запузатеет. Одно дитя на ноги не успеешь поставить — новое в колыске лежит, кугукает: корми, одевай, глаз не спускай! Приспособился Евхим сбывать втихаря то сосенку, то дубок, то березку, особенно тем, кто в полевых селах жил, где леса близко не было. А что было делать? Жить-то чем-то надо, семью кормить. Кто деньгами заплатит, кто жита мешок привезет или ячменя, а кто и поросенка. Купил Евхим ружье, охотиться стал. Подстрелит кабанчика дикого, зайца, а то и косулю — не попадайся, дура, на глаза, не вводи в грех. Не беда, что запрещено косуль стрелять: лес — бес, кто там увидит, кто узнает. Правда, время от времени одумь брала: а вдруг? Был бы на месте Ивана Дорошки кто иной, можно бы сговориться. А этот… не пожалеет. Никого не пожалеет. Отца родного не пожалеет. Законник, лучше ему не попадайся. И в то же время Евхима подмывало, аж спать не мог, устроить этим Дорошкам что-нибудь такое, чтобы со свету сжить, чтоб духу их не оставалось в Великом Лесе, с корнями вырвать это семя. Николая, отца Ивана и Пилипа, долго выслеживал, поймать на чем-нибудь хотел. «Пусть бы поплясал Иван! Пусть бы попробовал батьку выручать. Его бы тогда… Заодно с батькой и сын загремел бы», — так и скрежетал зубами Евхим. Хотел, искал способ поймать на чем-нибудь Николая Дорошку и в то же время… боялся. «Ладно, если моя возьмет, я одолею. А если вдруг… Тогда меня Дорошки сживут со свету. Их много, а я один».
И все же не утерпел — набрался духу. Очень уж много злости на Дорошек накопилось, так и кипела, раздирала нутро. Да и Николай Дорошка, как нарочно, вечно под ногами путался. Только вырубят где лес — он уже там: пни корчует, молодняк вырубает. Приедет лесничий, делянку вскопанную, будто свиным рылом перерытую, увидит: «Кто это тут ковырялся?» — «Отец председателя сельсовета, Николай Дорошка!» — «Акт составляй, оштрафуем!» — «А Иван Дорошка тогда меня…» Поговорят, поговорят вот так с лесничим, а акт… Так и не составят. И он, Евхим, побаивается, и лесничий, видно, не из тех, кто на рожон лезет, кто за правду-матку готов хоть на тот свет пойти. Прежде Николай Дорошка делянки не огораживал. А сейчас, когда по лесу пастухи стали коров пасти, совсем обнаглел — молодняк, не зная жалости, на жерди да на столбики сводит. Чтобы просо от потравы спасти, на все готов. Сколько надо, столько и спустит с пня сосенок или березок. Двадцать так двадцать. И пусть бы уж просо было бог весть какое, а то ведь по метру стебелек от стебелька. Да и пока поспеет оно в гущине, птицы его вымолотят. Коршуном налетел на Николая Дорошку Евхим, когда увидел, что натворил в его обходе этот… дурень-злоумышленник, в самом деле решил акт составить. «Будь что будет, а проучу…» Да ведь Дорошек-то… голыми руками не возьмешь. Видали, что запел: «Чья бы корова мычала, а твоя молчала». Ах ты, паршивец, гадина подколодная! Так ты меня выслеживаешь, за руку хочешь схватить!
И в тот же вечер, вернувшись из лесу, Евхим долго писал на Дорошек: на самого старика, Николая, на его сыновей — Пилипа и Ивана, писал все, что знал. Вспомнил заодно и Апанаса Харченю, и дядьку его — Нупрея. «Если не одно, так другое Ивану не сойдет. А то видали, помощников каких себе подбирает, осмелел… Выгодно Ивану иметь такого помощника — чуть что: кто ты, где дядька твой Нупрей? А-а, помалкивать будет, не пискнет, не пикнет нигде!»
Куда посылать письмо, кому адресовать — и день, и два Евхим думал. Думал и о том, ставить ли свою подпись. Нет, не привык Евхим напролом переть. Исподтишка куда способнее. Ты воюешь с человеком, а он… И знать не знает, кто на него войною идет, с какой стороны нападают, откуда беды ждать. В том-то и сила тех, кто тихой сапой нападает… Нету дурных себя под удар подставлять: «Вот он я!» Не-ет!
И Евхим письмо не подписал. Так просто, без подписи в конверт сунул и отослал в райком, первому секретарю товарищу Боговику. Может быть, потому именно первому секретарю товарищу Боговику, что никого больше из начальства в районе Евхим Бабай не знал. А Боговика знал немножко. По Гудову, когда тот на заводе еще работал. «Пусть Боговик прочитает, узнает, кто такие Дорошки. Пусть…» — думал Евхим Бабай.
XII
Клуба в Великом Лесе построить еще не успели. Временно под клуб приспособили бывшую церковь. Сняли с нее верх, разобрали крышу. Перекрыли по-новому, пробили окна. И внутри очистили от разных росписей, выкинули алтарь. Устроили сцену, натянули занавес. Навозили из Гудова широких дубовых скамеек, расставили их вдоль стен и поперек всего зала. Верующие долго не могли смириться с таким богохульством, надругательством над святым храмом, не ходили ни на собрания, ни на концерты и спектакли, которые ставили комсомольцы. «Не пойду смотреть, как в святом месте блуд процветает». И не шли на первых порах. Но постепенно иные умнели, иные просто не могли удержаться от соблазна заглянуть в клуб — уж такое интересное, говорили те, кому довелось посмотреть, показывали там кино, да и как молодежь гуляет, время проводит, тоже многим любопытно было, не давало покоя, особенно женщинам — им же просто не о чем было посплетничать, когда сходились у колодца или где-нибудь на завалинке посидеть вечером, языки почесать. Собрались люди в клуб и сегодня — ни сесть, ни пройти. Толпились в дверях, лезли чуть не на сцену. Еще бы — выступать же с лекцией будет не кто-нибудь, а товарищ из Минска, из столицы. Кто-кто, а уж он-то наверняка знает, скажет: будет война, про которую вон все трубят, или нет. Пока неизвестного «товарища из Минска, Лапицкого П. П.», как было написано в объявлении, на сцене не было, люди топали ногами, смеялись, шутили.
— Дуся, голову убери, не видно ничего! — кричал в спину почтальонше Дусе, которая завила волосы и сделала высоченную прическу, записной деревенский зубоскал Юлик Безмен.
— Ты лучше язык свой убери, а то мне из-за него ничего не слыхать, — огрызалась Дуся.
— Не курите, задохнуться можно, — умолял чей-то писклявый девичий голос, не Вараксы ли Нины, сельсоветского делопроизводителя.
— А ты не задыхайся, во двор выйди, — советовал девичьему голосу мужской.
гудел, заводил нетрезвый бас с середины зала.
— Уймись, дурило! — толкали с разных сторон кулаками в спину певца, известного лодыря и пьяницу Демьяна Сучка, женщины. — Нашел чем хвастаться! И не совестно тебе? Вечно глаза горелкой залиты!
Но вот гомон и крики постепенно начали утихать — на сцену за стол, загодя поставленный и застланный красной, в чернильных пятнах скатертью, вышел Иван Дорошка, а за ним и тот «товарищ из Минска, Лапицкий П. П.». Ивана Дорошку хорошо знали, потому на него никто особо не глядел — глаза были прикованы к «товарищу из Минска». Всех приятно успокоило, что «товарищ из Минска» немолод («Что молодой знает, может, ветрогон какой-нибудь!»), в очках («Читает, стало быть, много, потому и глаза не видят»), лысоват («Все ученые люди лысые. Попробуй-ка покрутить мозгами изо дня в день — откуда тот волос на голове расти будет!»). Одет «человек из Минска» был почти как и Иван Дорошка — в черной, с большими карманами на груди, длинной суконной рубахе, были на нем еще синие диагоналевые галифе, на ногах — хромовые сапоги с голенищами-дудочками. Оба — и Иван Дорошка, и «человек из Минска» — сели. Иван постучал карандашом по графину — в нем была не очень-то прозрачная, рыжеватая их, великолесская, вода — потом, выждав немного, поднялся и объявил: