Выбрать главу

Но таких людей, с которыми можно было бы обо всем говорить начистоту, в Великом Лесе у Ивана не было.

Рукой подать был Гудов, и его тянуло туда — там прошла молодость, там жили друзья. И Боговик там жил. А Боговик умел окружить себя интересными, умными людьми. Чуть выходной — маевка или просто встреча-беседа в лесу, а то и у кого-нибудь в доме. Правда, с переездом Боговика в Ельники компания их стала понемножку сама собою распадаться, не было другого такого человека, который заменил бы Боговика, сплотил вокруг себя людей. «Наверно, не надо было на кого-то надеяться, а взять на самого себя это дело. Живи я в Гудове, может, и взял бы. А так… Увяз в своем — жена, дети, сельсовет… А нельзя, нельзя было так! Здесь, в Великом Лесе, тоже есть интересные и умные люди… Василь Кулага, к примеру. Тот же сосед по квартире, директор школы Андрей Макарович Сущеня. С ними бы поближе сойтись — они и читают много, и думают… Да и в других деревнях можно было кое-кого найти…»

Стал Иван настраивать радиоприемник, хотел послушать, что передают и Минск, и Москва. Но, услыхав лишь слабый шум и треск, вспомнил: сели батареи. А новых не достал. В магазине в Великом Лесе их никогда не бывало, как не бывало и в Ельниках. Ехать в Мозырь или в Гомель?.. Специально ради того, чтобы купить батареи, не поедешь, а оказии последнее время не случалось…

«А что, если… в Ельники, к Боговику, подскочить? — пришло в голову. — Говорил же давеча Боговик: не жди, чтобы позвали, — сам приезжай…»

Нашел конюха Кузьму, попросил, чтобы тот хорошенько накормил и напоил коня. И в понедельник, еще затемно, запряг коня, бросил в кошевку свеженакошенной травы, застлал ее постилкой, сел в передок и покатил в Ельники.

* * *

Из Великого Леса выехал рано. Пока взошло, заискрилось в небе солнце, миновал Рудню и Поташню — небольшие, хат по пятнадцать-двадцать, деревушки, что жались к берегам нешироких, но полноводных речек: Рудня — Сторчанки, Поташня — Болотянки. Дорога все время шла лесом, лишь изредка выбегала на поле, виляла по песку. И снова ныряла в непролазную чащу — колеса весело тарахтели под сенью могучих вековых дубов, ясеней, кленов. Править не надо было — дорогу конь знал, возил. Ивана туда и назад часто, по разу, а то и по два в неделю: Рудня и Поташня входили в Великолесский сельсовет, да и в Ельники это был кратчайший путь. Поэтому Иван прилег на постилку и смотрел, как набегают, сменяют друг друга толстокорые, с бородами седого мха комли деревьев, одни отдаляются, остаются позади, теряются в разливе кустов, другие снова и снова спешат навстречу; смотрел и думал, что очень уж ему мило и хорошо ехать тут, по знакомому с малых лет лесу, что любит он и эту тесную, глухую дорогу, и мрачные, неумолчно шумящие деревья, и кусты, буйно разросшиеся тут и там, и небо — это большое, бескрайнее небо, что всегда-всегда висит, голубеет над головою, — любит все-все, что растет, живет в этом краю, на не очень-то щедрой, но до боли близкой, родной земле. «Что это я сегодня так расчувствовался? — ловил себя на мысли Иван. — Десятки, сотни раз проезжал и не думал об этом. И вдруг… Гм, так все внутри и млеет, ноет, даже слезы навертываются на глаза, хоть возьми да заплачь… Отчего бы это, отчего?..»

Конь вытащил подводу на поле — широкое, бугристое. Зеленой стеной к самой дороге подступало густое, высокое жито — оно выбрасывало уже колос, цвело, наливалось. Повевал, дышал легкий летний ветерок — жито бралось рябью, умиротворенно шумело, гнулось, по нему одна за другой катились, бежали волны. Вдали замаячила ветряная мельница — стояла обочь дороги на взгорке, неподвижно, как подстреленная птица, свесив крылья чуть не до самой земли. Та самая мельница, которая всю осень и всю зиму ворочала тяжелые жернова и куда все великолесские, и он, Иван, тоже, возили молоть хлеб, выраставший на их песчаных и торфянистых землях.

Тем временем уже изрядно поднялось, щедро слало свет, тепло всему живому солнце. Заискрилась, заблестела роса на травах и листве, очнулись от ночного оцепенения комары, слепни. А птицы! Что вытворяли птицы! Порхали, перелетали с места на место. И конечно же пели — каждая на свой лад славила новый день. В воздухе, казалось, навечно повис многоголосый хор — все и повсюду тенькало, ухало, бухало, бормотало, свистело…

И до Ивана наконец дошло, отчего нахлынула, овладела им такая умиленность. «Да это же… война. И я… не сегодня, так завтра расстанусь со всем этим… И когда снова буду здесь?.. А может… никогда уже и не увижу всего этого. Потому что… Война — это прежде всего слезы и смерть… Слезы и смерть близких и знакомых, сотен, тысяч людей…»

Шевельнулось что-то тревожно-щемящее, тягостное внутри, кольнуло в самое сердце. Остро, как никогда раньше, ощутилась радость от того, что ты живешь, что есть, существует для тебя вот это теплое летнее утро, эта знакомая с малых лет дорога, чистая голубизна неба над головою; есть, наконец, свои, пусть иногда мелкие, но столь необходимые человеку заботы и хлопоты, есть то, с чем каждый день имел дело, о чем думал, болел душою, чем жил. И надо же — не ценил всего этого, не мог себе даже представить, что его может и не быть, — думалось: это навсегда, навечно.

«А оно вон как все внезапно обернулось! Я вот жив-здоров, еду по дороге, любуюсь небом, лесом, полем, слушаю птичьи голоса, думаю обо всем, что придет в голову, а кто-то такой же, как я, уже погиб, уже нет его на свете… Потому что войны без смертей не бывает… Ай-я-яй, это же целые сутки идет война!»

На минуту попробовал вообразить, что происходит сейчас, вот в эту минуту, там, на войне.

И не смог…

«А вдруг… нет нигде никакой войны, вдруг ошибся Боговик, поторопился сказать, не проверив, то, что сам от кого-то услышал?» — кольнула, как иголкой, несмелая мысль.

Дернул за вожжи — поехал быстрее.

* * *

К райкому — он вместе с райисполкомом помещался в двухэтажном каменном, некогда панском особняке, белевшем в большом старом, тоже некогда панском парке, — Иван подъехал, когда не было еще и восьми часов. Привязал к коновязи коня, бросил ему охапку еще не завявшей, мокрой от росы травы.

— Жуй, жуй, — сказал ласково и похлопал ладонью, погладил потную шею.

Размял затекшие ноги, прошелся взад-вперед по парку, удивляясь тишине и покою, царившим здесь. Вернее — покою, а что до тишины… В парке, как и в лесу, распевали, высвистывали на все лады мелкие пичуги, задумчиво шумели деревья, капала, звучно падала с листка на листок — шпок-шпок, шпок-шпок-шпок — роса.

«Наверно, все-таки выдумка, нет нигде никакой войны, — закрадывалась, обретала радостную определенность мысль. — И когда Ельниками ехал, ничего такого в глаза не бросилось… Все спокойно».

Вернулся к коню — тот перебирал губами травинки, искал повкуснее, подымая время от времени голову, косил то вправо, то влево глазом и фыркал, отгонял комаров и мошкару, которые так и вились, висели над ним тучей.

— Рановато мы с тобой сегодня приехали, — сказал Иван коню — доверительно, как доброму старому другу. — В райкоме никого еще, видно, нет…

Но ждать девяти часов не стал — поднялся по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж особняка, остановился перед дверью, за которой сразу после приемной был кабинет Боговика.

«А вдруг Боговик у себя? — подумал Иван. — Мало ли что… Он вообще в райкоме всегда допоздна засиживается… И приходит рано. А тут же…»

Даже мысленно не произнес слова «война», спохватился, отогнал его от себя, как наваждение.

Секретарши в приемной не было.

«Нет, скорее всего, и Боговика. Придется обождать…»

И все же не выдержал — на всякий случай толкнул дверь в кабинет первого секретаря. Дверь легко, без скрипа отворилась, и Иван увидел: Боговик на месте, за своим столом. Только что ж это он?.. Облокотившись на стол и уронив на руки без поры поседевшую голову, он… Уж не спит ли?

— Роман Платонович…

Боговик поднял голову, посмотрел недоуменно: кто это нарушил его покой, прервал сон?

— А-а, это ты, Дорошка, — сказал и с улыбкой поднялся из-за стола, размашистым шагом пошел навстречу Ивану. — Извини, задремал… В райкоме всю ночь…

— А зачем? — спросил с ожившей тревогой Иван.

— Мало ли кому я могу понадобиться! Война… Надо привыкать, ко всему привыкать.