«Вот зарежет Ахрем петуха, ощиплю, выпотрошу и в печь — пусть варится. А сама буду собираться в дорогу. Завтра же, только Тася сдаст экзамен, и поедем. Будь что будет, все равно поедем», — твердо решила она.
Еще раз посмотрела на петуха, который, ни о чем не догадываясь, не испытывая, видно, никаких предчувствий, крутил и крутил головой, косил то одним, то другим глазом, будто выбирал, нацеливался, кого бы клюнуть, кому бы нанести свой стальной удар, вздохнула: «Ничего-то он не знает… А мы? Разве знаем, что нас ждет впереди?»
IV
С той самой минуты, как докатилось до Великого Леса, что Германия напала на Советский Союз — началась война, — с той самой минуты каждый знал, не выпускал из памяти: настанет, придет день мобилизации.
И каждый ждал ее, каждый по-своему к ней готовился. Мужчины внимательнее, зорче приглядывались к женам, детям, близким — хотели запомнить, вобрать в себя их взгляды и жесты, слова, которые произносились вроде бы обыкновенно, как всегда, и вместе с тем уже необыкновенно, с определенным смыслом. Женщины, обливаясь слезами, дарили любимым последнюю свою ласку, стирали одежду, пришивали оторванные пуговицы — исподволь собирали мужей в дорогу. Дети, что были поменьше и не все еще понимали, вели себя так, словно ничего и не изменилось, не произошло: носились как угорелые, озорничали, смеялись; те же, кто постарше, кто кое о чем догадывался, — те не находили себе дела, молча слонялись туда-сюда, но все время норовили быть поближе к отцам.
И вот настало, пришло то, чего ждали — мобилизация…
Великий Лес проснулся рано. Был разбужен плачем. Плакали и стар, и млад, мужчины и женщины. Те, кому надо было уходить, и те, кто оставался. Расставались же не только с отцами, матерями, женами, детьми — расставались с тем, к чему каждый привык, прирос душою, без чего не мыслил своей жизни.
Прогнали в поле коров, взошло, показалось в небе солнце — и потянулись со всех концов семьями к сельсовету. Подходили к Ивану Дорошке, который вынес прямо на улицу застланный кумачовой скатертью стол и теперь сидел на табуреточке, отмечал в списке тех, кто готов был исполнить свой мужской и гражданский долг. Показавшись на глаза Ивану, одни молчаливо отходили в сторонку, стояли в окружении родни; другие шли за сельсовет, в сад, рассаживались на траве, давали последние распоряжения и советы; третьи, забыв о важности и трагичности момента, гыгыкали, пытались даже петь:
Но голосистая радость была не настоящая, а пьяная, горькая, со слезами. Даже Демьян Сучок и тот расчувствовался, как будто и до его залитой горелкой памяти тоже что-то дошло, — сновал в толпе от группки к группке, прощался с каждым, бормотал:
— Давай, сосед, поцелуемся, а то, глядишь, и не побачимся уже никогда…
— А ты раньше-то хоть кого-нибудь из-за своей горелки видел? — не очень кстати, как у него иногда бывало, шутил Юлик Безмен.
— Я… я… — горячился Демьян Сучок. — Я сегодня выпил, так тому причина была. Гитлера иду бить…
— Ох и дашь ты Гитлеру. Так сразу и побежит. Только увидит — и побежит… Правда, увидеть тебя… Разве что в бинокль… — Юлик Безмен намекал на редкостно малый рост Демьяна Сучка; тот хоть и был уже мужчина в годах, а с виду — мальчонка. — Тебя же и таракан не испугается, не то что Гитлер…
— Дылда, дылда ты!.. — отбивался Демьян Сучок. — Что ты понимаешь? Аккурат такие, как я, самые солдаты. Спрячусь — ни одна пуля не зацепит. А в тебя… Из пушки можно бить… Каланча!
Как и было назначено, к десяти часам собрались у сельсовета все, кто получил повестки, кому надо было идти в армию. Не было, не явился только, наверно, один человек — Евхим Бабай. Иван Дорошка послал за ним делопроизводителя Нину Вараксу. Та вернулась быстро, сказала — Евхима Бабая дома нет.
— А где ж он? — встревожился Иван.
— Женка говорит, торбу харчами набил и ни свет ни заря куда-то подался.
— Дезертировал, не иначе, — сжал зубы Иван.
— А может, не понял, что в сельсовет являться надо, в Ельники своим ходом махнул? — подсказал Василь Кулага; он не отходил от Ивана Дорошки, помогал ему чем мог.
— И то верно, — кивнул Иван, хотя в душе не согласился с Василем: «Дезертировал, сволочь…»
— Что делать будем? — обратился Иван к собравшимся. — Двинем, что ли?..
Возле клуба стояли наготове упряжки, и Иван сказал, что мешки можно погрузить на телеги, их подвезут до Ельников. А сами мужчины… Самим топать придется.
И сразу же, как по команде, заголосили, запричитали женщины. Заголосили, запричитали, будто оплакивали покойников. Толпа пришла в движение — заскрипели, потянулись по дороге на Ельники подводы, двинулись, группками, каждый со своею родней, и мобилизованные…
День между тем разгорался, входил в силу. Поднялось, проделало уже изрядный путь над лесом солнце и палило, слало и слало земле яркое сухое тепло. На солнце набегали легкие бездождевые облака — их называли в Великом Лесе сухмарками, — и тогда оно пряталось, путалось в белесых космах. По деревне, по лицам людей скользила тень. Но проходила минута-другая — и солнце показывалось снова, смеялось, снова слало на землю искристые лучи, снова грело, припекало.
Как будто оно, солнце, хотело высушить слезы, которым не было удержу, которые катились и катились из глаз.
Тащились, мололи-перемалывали колесами песок подводы…
Шли, неспешно двигались вслед за подводами, сливаясь в сплошную серую толпу женщины, мужчины, дети…
За околицей, там, где высился неведомо кем врытый дубовый крест, подводы и люди остановились.
Началось прощание — одни шли дальше, в неизвестность, в белый свет, другие оставались дома, в своей деревне. Что ждало тех и других? Встретятся ли, увидятся ли хоть когда-нибудь?..
Женщины рвали на себе волосы, падали в песок, заходились в страшном, безутешном плаче. Мужчины оборачивались, махали шапками, бежали, спешили догнать тех, кто уже распрощался со своими, кто уходил дальше, в сторону Ельников…
Вместе со всеми провожал на войну двоих своих сыновей и Николай Дорошка. От Пилипа он не отставал с самого утра, помогал собирать, укладывать мешок, не упускал случая что-нибудь подсказать, посоветовать.
— Да под пулю, это… Дюже головы не подставляй, — шептал Николай сыну. — Там разные агитирщики будут. Ты их слушай, а сам своим умом живи, береги себя. Потому как героем… Героем хорошо быть, а живым… Живым лучше…
Подмывало Николая, хотелось подойти и к Ивану, дать ему хоть несколько отеческих советов. И тогда, когда Пилип стоял возле кумачового стола, отмечался, что он на месте, у сельсовета, и после, когда Иван с женой и детьми шел по деревне, останавливался, прощался с родичами, со всеми, кто его знал. И всякий раз что-то удерживало Николая. Не мог, не мог простить сыну, что таким упрямым уродился, не слушается отца, делает все по-своему.
Пилип же тем временем, поцеловавшись с женой, Хорой и Костиком, которые тоже со всеми вместе вышли за околицу, обернулся к отцу, обнял, прильнул щекою к его бороде.
— Не поминай лихом, тата, прости, коли что не так…
И не смог дальше говорить — слезы брызнули из глаз. Брызнули слезы и у отца.
— Ты, сынок, тоже прости, коли что не так, — прошептал Николай. — И береги себя, остерегайся…
Словно что-то живое оторвали, такое чувство было у Николая, когда Пилип, освободившись от объятий, побежал догонять подводы, которые, задержавшись на минуту, снова заскрипели, двинулись в путь. Размяк, расчувствовался вконец Николай. И к Ивану шаг ступил сам, первый. Может, и Иван тоже к отцу бы подошел, потому что, попрощавшись с женой и детьми, к Костику, а потом и к Хоре спешил. Но так уж получилось, он, Николай, первым сделал шаг навстречу сыну.
— Что было, то было, — сказал примирительно, глядя не на Ивана, а себе под ноги, в землю. — А попрощаемся давай как люди…
— Отец, — сказал, обнимая Николая, Иван, — бывает так — и не хотел бы обидеть, а обидишь. Пойми, я делал все, чтобы и вам, и всем в Великом Лесе было хорошо.
— Ладно, сын, не будем об этом, — шептал Николай, прижимаясь бородой к сыновней щеке. — Горе людей мирит. И мы, видишь, помирились. Береги себя, не лезь на рожон. Дети вон малые, им отец нужен…