Выбрать главу

— Будут, — убежденно ответил Апанас.

— А если и будут, что ты тем немцам сделал, чтоб тебя расстреливать или вешать? — со слабой надеждой в голосе спросила мать.

— Я же, мама, комсомолец. Да и… в сельсовете работал.

— Но ведь из сельсовета… ты же… тебя…

И не нашла нужного слова, чтоб и правду сказать, и сына не обидеть.

— Немцы, мама, чужаки, лучше с ними не знаться, А говорить что-то, доказывать…

— Почему же? Если надо, так надо и говорить. И люди тебя знают, подтвердят…

— Нет, мама, — стоял на своем Апанас. — Пойду я. И мне лучше будет, и тебе…

Целый вечер проговорили мать с сыном. Он одно доказывал, она — другое. И не убедили друг дружку, каждый остался при своем мнении.

— Нельзя мне, мама, оставаться в Великом Лесе…

Мать тоже сознавала, понимала, что сыну лучше, конечно, не оставаться здесь, под немцами, лучше уйти куда-нибудь. Но и отпускать одного из дому не хотелось, ох как ей не хотелось!

— Куда ты? — плакала, обливалась слезами она. — Ну, пусть даже придут сюда немцы — будь что будет. А так… Сердце же мое кровью будет каждый день обливаться, я же спать не смогу, есть не смогу: где ты, что с тобой?..

Еще прошли в разговорах и день, и вечер, прежде чем Апанас, как ему показалось, убедил мать, что нельзя ему ждать немцев, надо трогаться в путь.

— А если немцы и туда доберутся, куда ты собрался?

— Дальше пойду. Советский Союз велик, места хватит, — уверенно отвечал сын.

— А вдруг и дотуда дойдут?

— Нет, мама, у немцев не так много людей, чтоб хватило их на всю нашу землю. Да и никто же по своей охоте фашистское ярмо на шею не станет надевать, бороться со сволочью будут…

Сшила мать Апанасу из нового полотна торбу, набила ее разной едой. И в один из дней чуть свет проводила сына за околицу. Долго стояла на дороге, смотрела, как сын уходит все дальше и дальше, долго и сын оборачивался, оглядывался — мать тоже отдалялась и отдалялась с каждым его шагом. Впереди у Апанаса была неизвестность, она и тревожила и манила. То же, что оставалось здесь, в Великом Лесе, нагоняло страх.

XVIII

Коров и лошадей выгоняли раненько, еще до восхода солнца. Кажется, не очень-то кому и говорили, что погонят в тыл, где немцев нет и докуда они вряд ли доберутся, чтобы потом, когда кончится война, пригнать их назад, — кажется, никто не болтал лишнего, а деревня откуда-то обо всем прослышала, узнала. И взрослые, и дети вышли из хат. Стояли семьями, каждая у своих ворот, смотрели, как бредут, копытят деревенскую улицу белянки да савраски, и каждый чуял: не увидит он больше ни этих коров, ни этих лошадей. Последний раз их видит. И коровы, лошади чуяли, видно, то же самое. Коровы время от времени принимались мычать, вытягивая далеко вперед и вверх головы; лошади рыли копытами землю, безутешно и тоскливо-тоскливо ржали. Кое-кто из великолесцев не выдерживал, спрашивал у пастуха Хомки, который, как и всегда, шел с длиннющей пугой-смолянкой позади стада:

— Ты хоть знаешь, куда гонишь, а?

— Куда скажут, туда и погоню, — неопределенно отвечал немногословный Хомка.

Вслед за колхозным стадом ехала подвода, на которой важно восседала, будто выбралась на ярмарку, Клавдия, жена Пилипа Дорошки, а рядом с ней — дочь Матея Хорика Надя. Правила лошадью Клавдия, как-то словно свысока посматривая на людей, вышедших на улицу. Лошадей гнали табуном следом за коровами, покачиваясь в седлах, одноглазый конюх Базыль Романюк и его помощник низкорослый, болезненный Федька.

А еще спустя какое-то время стало известно, что куда-то подались — не в беженцы ли? — и директор школы Андрей Макарович Сущеня с женой, учительницей Алиной Сергеевной. Подались, скорее всего, ночью, потому что днем их никто не видел и не мог сказать, пошли они пешком или на чем-нибудь поехали. Пронесся по деревне слух, что не видно и Апанаса Харчени, тоже исчез из Великого Леса…

— Бегут. Как тараканы перед холодами разбегаются, — говорила у колодца женщинам Бабаева Сонька, и все женщины знали: чужие слова повторяет Сонька, а чьи — думали: не Евхимовы ли?

А жизнь не останавливалась — шла своим чередом. Каждое утро всходило над лесом солнце, заливались, самозабвенно высвистывали свои песни, как всегда летнею порой, птицы, плыли, мирно бежали по небу облака, тучки. Люди топили печи, готовили пищу, завтракали, обедали, вечеряли — казалось, жили привычными, будничными заботами. Вслед за сенокосом как-то незаметно подкатила на раздавшемся золотистом возу жатва. И люди, привыкшие за годы колхозов работать вместе, сообща, выходили и теперь на поля всей деревней с серпами, жали рослое жито и колосистый ячмень, вили перевясла, вязали тугие, тяжелые снопы, ставили их в бабки — пусть подсыхают. На никуда не годных, ледащих лошаденках — тех, что не угнали, оставили в колхозе, — свозили снопы к гумнам и сразу же молотили — таков был приказ председателя колхоза Василя Кулаги.

По вечерам же, выйдя на улицу, собирались кучками, обсуждали новости — то, что удалось кому-либо услышать; больше всего, разумеется, было разговоров о мобилизованных, от которых никто до сих пор не имел никаких известий. Женщины, чего никогда раньше не водилось в Великом Лесе, пристрастились даже гадать. Особого успеха добилась Хориха, потому что гадала и на картах, и на «дыме». Платы за гадание она не брала, и потому вечерами дверь у нее не закрывалась — шли и шли бабы.

Не выдержала, отправилась как-то раз к Хорихе и Параска, дочь Николая Дорошки. Уж больно донимали разные думки, хотелось хоть что-нибудь узнать и о муже, Федоре, и о брате, Пилипе: «Где они?»

Из дому Параска выбралась поздно — подоив корову и уложив детей спать. Благо, жила Хориха недалеко, каких-нибудь десять минут ходу. Перебежала улицу, открыла калитку, а потом и дверь в хату к Хорикам — и отшатнулась, закашлялась:

— Кахи-кахи-ках!..

Все же, прикрывая нос и рот руками, ступила за порог, кое-как — в хате было темным-темно — добралась до лавки, села. Дым тучей висел под потолком, плавал от окна к окну, валил в дверь, которая то открывалась, то закрывалась — входили и выходили люди. Привыкнув к темноте, Параска стала различать женщин — одни сидели на лавке, а иные и стояли, не находя, где бы приткнуться. Узнать никого было невозможно: женщины были словно в воде, плавали, разве что промелькнет в дыму то рука, то лицо. На припечке светился, горел пучок лучины.

— Тихо, бабы! — властно раздавался откуда-то с печи голос Хорихи, хотя в хате и без того было совсем тихо. — Загадывайте, кто на кого хочет…

— А как это — кахи-ках! — загадывать? — все еще не могла откашляться Параска.

— Глаза зажмурь и загадывай на того, кого хочешь увидеть. А как я лампу зажгу — открой глаза. Дым плывет — значит, жив тот, на кого ты загадала. Не плывет — значит, нет его, мертв… — объяснила Хориха.

— А куда смотреть-то, где этот дым должен стоять или плавать? — не могла взять в толк, как это гадают на «дыме», Параска.

— А вот выбери себе место. Можешь в угол смотреть, можешь на окно, можешь на дверь…

Загадала Параска сперва на Федора, на мужа.

— Все загадали? — послышался голос Хорихи.

— Все, — недружно ответили женщины.

— Зажигаю лампу!

Открыла глаза Параска, глянула на то место, которое выбрала, — на окно: двигался, плыл дым.

— Жив мой Федор! — воскликнула на радостях Параска.

— А моего нема-а! — заголосила рядом с нею Авдуля, жена Демьяна Сучка.

— Не плачь, Авдулечка, — принялась успокаивать Авдулю Хориха. — Ты на что загадывала?

— На угол, — ответила Авдуля.

— А ты… на окно загадай.

Загадала Авдуля на окно — вышло, жив ее Демьян. А Параска на дверь теперь загадала, на Пилипа, потому что дважды на одно место загадывать было нельзя. И выпало — не двигался дым…

Проветрив хату, женщины попросили Хориху погадать на картах. Та охотно согласилась. Зажгла лампу, на стол поставила. Колоду карт из сундука достала, настоящих, магазинных, хотя и далеко не новых, начала гадать. Карты показали — Федор в дороге, живой-здоровый. А Пилипу все черная карта выпадала. Три раза Хориха раскидывала карты — и все три раза черная масть…

С тяжелым сердцем вышла от Хорихи Параска. Постояла во дворе, вдыхая свежий, настоянный на запахах трав и картофельной ботвы воздух, и все же не прошла мимо отцовской хаты — заглянула на минутку.