О подводе, которая поехала зачем-то в лес, Евхим Бабай напрочь забыл. И без того хватало о чем думать. Аж голова трещала, шла кругом. Своих, насущных забот было хоть отбавляй. Удрать-то он от мобилизации удрал, а ведь отвечать за это придется. Еще как отвечать… Ладно, если отступят наши, немцы в Великий Лес придут. А если погонят немцев, не пустят их сюда, если наши как были, так тут и останутся? Что тогда делать?.. Да только ли эта забота висела над Евхимом Бабаем!
Вошел в лес, ступил несколько шагов и… замер, помертвел — услыхал вдруг впереди топот копыт и перестук колес.
«Подвода? Откуда, кто?»
Под сенью деревьев было еще сумрачно. И Евхим Бабай шмыгнул мышью, спрятался за комель дуба, прилип к коре. А глаза зорко следили за дорогой. «Да это же та подвода, что в лес ехала. Да-да, та самая. Но кто, кто на подводе?»
Подвода тем временем миновала густые кусты лещины, выкатилась на прогалину, поравнялась с дубом, за которым стоял, притаившись, Евхим. Лошадь повернула голову, почуяв, должно быть, человека, фыркнула. И Евхим Бабай узнал того, кто, свесив голову, дремал на возу.
«Иван… Иван Дорошка! — не поверил своим глазам. — Почему ж это он не на хронте? Такой активист, и гляди-ка… Других гнал воевать, а сам… вишь, дома.
Дома оно, конечно, лучше, чем на хронте. И женка рядом, и никто не стреляет…»
Снова, как тесто в деже, стала подниматься, расти, аж распирать всего злость.
«Ему, вишь, все можно. И когда не было войны, и сейчас, когда война. Война ему нипочем. Война для всех остальных горе, а ему… всегда хорошо. Потому как начальник… Начальству всегда хорошо, — сделал для себя открытие Евхим. — Ум-гу, из лапотников, из мужиков ведь тоже… Устроились, ничего себе устроились! Лучше, если б и хотел, не придумаешь. А мне… и тогда было, и теперь…»
Когда злость немного схлынула, уступила место трезвости и любопытству, подумал: «Погоди-ка… А куда же Дорошка ездил? Что делал в лесу?»
Обождал, пока совсем рассветет, пошел по свежим следам лошади и колес. И… наткнулся на кучу хвороста и ломья, на этот раз не в бору, а в лещиннике, возле большого выворотня. Отвернул хворост, копнул лопатой рыхлую землю. Почти не удивился, потому что уже догадывался обо всем, увидев солому, а под нею — крупное зерно ржи.
«Вот тебе и председатель сельсовета… На сходах выступает, про совесть говорит, а сам… вор! Самый настоящий вор! Крадет в колхозе, у людей, и прячет в лесу. А потом… домой перевезет! И так, видно, всегда делал. Еще бы — этак и жить можно, и власть славить».
Отойдя в молодой густой сосняк, выкопал недалеко от опушки, где были черепашьи гнезда, яму. Устлал ее берестой, сеном и перенес туда зерно. Аккуратно затоптал ногами, присыпал хвоей. А чтобы не потерять место, где яма, метку на ближайшей сосенке сделал — кору ободрал острием лопаты. Ту яму, в которой прятал жито Иван Дорошка, засыпал землей, снова прикрыл поверху хворостом и ломьем — комар носа не подточит.
«Пусть думает, что никто не нашел жито. Пусть думает, что оно тут, под хворостом, лежит-полеживает. Хе-хе, — не мог нарадоваться своей хитрости Евхим. — Хитер Змитер, но и Савка не дурак… Хе-хе!»
Подался к той яме, которую нашел накануне, в бору. И проделал то же самое — выкопал новую яму и перенес в нее жито.
«Хоть один год, одну зиму поголодай, хе-хе… А то… Еще бы, наворовав, напрятав жита, и жить можно. И хлеб есть, и самогон пить. А я… поживу так, как ты жил. Поменяемся. Ты будешь Евхим, а я — Иван… Хе-хе!»
…С тех пор Евхим Бабай не спал по ночам — чуть смеркалось, выходил в поле и настораживал ухо: где стучат колеса, куда, в какую сторону едет в лес подвода? Иной раз крался следом, чтобы приметить, где Иван Дорошка будет прятать зерно, иной — дожидался утра и шел по свежим следам, находил тайник, не переставая удивляться, какой же он ворюга, председатель Великолесского сельсовета, как много крадет в колхозе хлеба.
«И, видно, каждый же год по стольку крал! И никто его не схватил за руку. Чудеса! Скажи, признайся кому — не поверит!»
VI
Вот ведь как оно бывает: всю ночь что-то снится, мучит человека, да так, что криком кричишь, а проснешься — и не вспомнишь, что снилось, что мучило. Только чувствуешь: ничуть не отдохнул и на душе скверно-скверно, словно после перепоя крупного или неприятной, тягостной свары. И сердце в пруди колотится, вот-вот выскочит или разорвется, и кровь в висках пульсирует, в ушах звенит, и тело будто побитое, болит все, к чему ни притронься, как ни повернись. А сказать, что же такое приключилось, почему тебе так худо, как ни силишься — не можешь.
Именно такое ощущение было у Николая Дорошки, когда он проснулся однажды среди ночи. Снова и снова напрягал память, пытался припомнить, что же такое ему мерещилось, лезло в голову, — и ничего определенного память не подсказывала. Не то за ним кто-то гнался, а он убегал, не то сам он за кем-то гнался, а догнать так и не смог…
«Тьфу, и приплетется же такое! Теперь целый день будешь думать, голову ломать. И ждать, ждать, когда это неприятное, пакостное сбудется наяву…»
Повернулся на другой бок, глаза закрыл. Но сон не шел. Лезло в голову черт знает что, прялись и прялись, как кудельная нить, мысли, одна чернее другой.
«Неужели с Пилипом что-нибудь? — так и холодело внутри. — Говорил, чтоб осторожнее был, берег себя. А он…»
«А что он?.. Он, может, и не виноват, не от него зависело. Война же! — уже не попрекал, а оправдывал Николай сына. — Если самолеты налетят, бомбить начнут» Где спрячешься, куда убежишь? В землю заройся, и то достанут…»
От Пилипа мысли перескочили на Ивана. Хоть и не мил он Николаю, а все же сын. На фронт не взяли. Думалось, тут, дома, и останется. На все время останется. Так нет же — уехал. Жену, детей взял и, сказывают, уехал. Куда? Хоть бы словечко кому… Даже ему, отцу, и то… А вроде же и помирились. На проводах подошел он, Николай, к сыну, и потом несколько раз, когда встречались на улице, останавливались, говорили. Думалось — отчужденности, враждебности уже не будет. А видали — уехал и не сказал, ни словом не намекнул, что уезжает. «Такой же скрытный, как и был. А разве я бы выдал, разве сказал бы кому, куда и чего он едет? Не доверяет, не доверяет, стало быть, мне… Будто я ему не отец, а он мне — не сын…»
«Может, с ним, с Иваном, что-нибудь? Или с его женкой, Катей, с внуками? А может… Может, с Параскиным мужиком, Федором? Тоже ведь на хронте… А хронт тот… Никто и не скажет, где он сейчас. Говорят, далеко, далеко зашел уже немец. И Гомель взял, и Мозырь. Не сегодня завтра, надо полагать, сюда, в Великий Лес, припрется. Так может… сон этот как раз к немцам — приволокутся они, окаянные, сюда, в деревню».
Николая всего так и передернуло. Помнил, еще с той, давнишней войны помнил он немцев. Приехали верхом на конях — гладких, породистых. Сами в тяжелых добротных сапогах, в шинелях, на головах — рогатые каски. Черти, да и только. И первое, что сделали, — людей на улицу повыгоняли, окружили, а сами давай по сундукам, по ларям шарить, в курятники, в хлева полезли. Хватали все, что на глаза попадалось. И у него, у Николая, кабана забрали. Да какого кабана! Пудов, видать, на семь или восемь! Кур, уток, гусей переловили… И защищать свое, мозолем нажитое, никто не посмел. Смотрели люди, как их грабят, и помалкивали. Потому что видели, чем это может кончиться, посмей только пикнуть, — на глазах у всех саблей зарубили Софью, мать Матея Хорика, когда та попыталась было спасти корову, которую выводили из хлева чужаки-грабители… Сперва по рукам Софье досталось, а потом по шее — голова так и покатилась под ноги, словно кочан капусты…
«А сейчас… Что ждет меня, всю деревню сейчас? Идут же слухи — не только грабят, но и уничтожают немцы людей. Вешают, расстреливают, сжигают. Коммунистов, евреев… и не знаешь кого. Начнется резня — ого, ее не остановишь. И разобраться, за что кому голову сняли, — не разберешься, если бы и хотел…»
Знал, хорошо знал это Николай, не раз уже бывало на его памяти, у него на глазах — примутся истреблять, расстреливать одних, а кончают совсем другими, ни в чем подчас не виноватыми. Богатые да хитрые откупятся, словчат, а то и на других покажут: вот, мол, они, те, кого надо уничтожать…
«Ох-хо-хо! — вздыхал, ворочался с боку на бок Николай. — Ну и времечко же настало! Ждешь — и сам не знаешь чего. Чувствуешь только — добра не жди, не придет, ниоткуда не придет! Если и придет что, стрясется над тобой, так только лихое. Потому что немцы эти… в хатах расселятся… Корми их. Да и не только корми, а все, что потребуют, вынь да положь. И упаси бог глянуть косо — улыбайся, делай вид, что рад им. Иначе головы не сносишь. А помирать… Кому охота помирать? Жить, жить надо! Посмотреть, чем все это кончится, к чему приведет война эта… Заварить кашу заварили, а расхлебывать…»