Выбрать главу

Василь, как услыхал об этом, совсем было пал духом. Идти к попу в церковь венчаться… Нет, не мог Василь. И вместе с тем… расставаться с Полей… Привык уже к Поле. Да и Поля тоже привыкла к Василю…

Не один вечер, не одну ночь спорил Василь с Полей, убеждал, доказывал, что попы — мракобесы, что религия — опиум для народа, что церковь и бога выдумали богачи, чтобы держать людей в вечной покорности, чтобы удобнее было их обирать и угнетать. Но Поля не поддавалась на уговоры. Маком перед нею рассыпься, она свое:

— Без венчания — это не женитьба!

Правда, борьба с теми злополучными портами завершилась в конце концов победой, и Василь на радостях разодрал их в клочья и клочья эти швырнул в печь. Поля забеременела, но оформлять брак по новым, советским правилам все равно не хотела.

И Василь, будучи уже секретарем сельсовета, сам, ни слова не говоря жене, оформил их отношения…

«Может, Поля думает, что они так и живут нерасписанными? В случае чего, скажет: ничего общего у них с Василем не было, просто он у нее ночевал. На это она, скорее всего, и рассчитывает».

Возвращался домой, ложился и снова заводил все тот же разговор с женой. Но на все просьбы и доводы ответ у Поли был один:

— Никуда из дому я не поеду.

Однажды Василь заговорил о том, до чего было додумался, о чем догадывался: не надеется ли она, Поля, на то, что оккупанты ее не тронут, потому, дескать, и замуж вроде бы не выходила — и в церкви не венчалась, и в сельсовете не расписывалась.

— Да, и на это я надеюсь, — откровенно призналась Поля.

Хотел Василь сказать, что он сам оформил их брак, давно оформил, когда Поля еще первым ребенком ходила, но, поразмыслив, промолчал. «Пусть хоть какая-то надежда у нее остается. Да и не простит она, что я, ничего не сказав, сам, по своей воле оформил женитьбу. Не хватало еще эти, может быть, последние дни прожить с семьею в ссоре, во взаимных упреках. Чем это — уж лучше неведение…»

А дни, те самые дни, когда еще можно было попытаться оградить семью от опасности, что-то предпринять — подыскать укрытие, уйти в беженцы или уехать куда-нибудь, — дни эти шли, шли стремительно, даже не шли — летели…

XX

Прошла уже целая неделя, как Апанас Харченя был в дороге.

За это время довелось ему спать на голой земле под открытым небом, мокнуть под дождем, изнывать от жажды под палящим полуденным солнцем, голодать или есть то, чего прежде бы ни за что не стал есть. Трижды он попадал под бомбежку немецких самолетов, раз пять по нему и другим таким же, как он, изгнанным войною из родных мест горемыкам стреляли из кустов автоматы и пулеметы. Кто стрелял, почему — Апанас не знал. Да все бы это еще ничего, если б не была разрушена переправа, если б оставалась хоть какая-то искра надежды на то, что все же удастся попасть на другой, украинский берег Днепра. Но надежды такой… Нет, она еще теплилась, но с каждым днем становилась все более призрачной, отдалялась, затухала… Паром немцы разбомбили, теперь обстреливали, забрасывали бомбами с самолетов те места, где собирались у берега люди. Гонялись за плотами и лодками, на которых кое-кто пробовал попытать счастья. У тех, кто хотел, кому непременно нужно было переправиться за Днепр, оставались еще ночи. По ночам немцы не летали над рекой, а если б и летали — что ночью увидишь? И люди, прячась днем в кустах или под деревьями, вязали плоты, латали, конопатили обветшавшие и простреленные лодки — готовились к ночи. А едва сгущались сумерки — спешили к реке. Переправившись на украинский берег, не все думали о тех, кто тоже жаждал избежать фашистской неволи, о другом думали — как бы скорее очутиться подальше от реки. Лодки, плоты бросали, забывая, как нужны они тем, кто еще оставался там, на белорусском берегу широкого и полноводного Днепра.

Утром, когда истаивала ночь, всходило солнце и снова прилетали бомбить и обстреливать переправу немецкие самолеты, Апанас Харченя вместе с другими беглецами-неудачниками с завистью и надеждой смотрел на тот, украинский берег реки, который аж чернел от плотов и лодок.

Постояв у реки, отходил в лес. Мысль о том, что уйти от фашистов вряд ли удастся, все чаще и чаще посещала его. «А если и сумею уйти, не догонят ли меня и там, за Днепром, немцы?..»

И вместе с тем возвращаться домой, в Великий Лес… Нет, не то чтобы не хотелось, просто было вроде бы неловко, стыдно — пустился в путь, и так, ни с чем вернулся. Лежа в кустах, в лесу, он маялся, страдал от сознания безысходности.

«А все было так хорошо… Я окончил школу, меня взяли на работу в сельсовет. Мечтал поступить в институт, изучать историю, писать стихи. И вдруг…»

К Апанасу подходили люди, пробовали заговаривать. По он был не в том состоянии, чтобы отвечать на расспросы, рассказывать, что у него на душе, чувствовать и воспринимать чужое горе, чужую беду. Он весь был поглощен собой, своими мыслями и сторонился людей, старался держаться подальше от них.

Апанас думал:

«Убегу ли от немцев? Если убегу — какая-нибудь работа найдется, с голодухи не помру. Может, поступлю даже в институт, буду учиться. Ага, учиться… Как бы не так! Рано или поздно всплывет дядька, и тогда… Еще раз пережить все это? А если не убегу, здесь, под немцем, останусь? Что немцы сделают со мной? Расстреляют как комсомольца, сельсоветчика? А может… Я же ушел из сельсовета. Хотя и не сам… Да и сколько там поработал. Зла никакого людям вроде бы не причинил… И все же факт: и в комсомоле был, и в сельсовете работал… Значит — отвечай. И не больно за меня кто-то заступится, каждый о себе будет думать, свою шкуру спасать. Как и здесь, на переправе…»

И выходило: куда ни кинь, все клин.

Думал, раскидывал мыслями Апанас — и не видел, не знал, где ему будет лучше, а где — хуже.

«Свои пока не трогали. И школу кончил, и в институт, глядишь, поступил бы…»

«А если б не поступил, если б не приняли?» — настырно лезло в голову.

«Жил бы без института. В колхозе бы работал, писал стихи. И историю самому можно, самостоятельно изучать…»

«А при немцах?»

«При немцах вряд ли что-нибудь доведется изучать. Тут бы живу остаться».

«Таких, кто в комсомоле был, работал в разных советских учреждениях, — тысячи, миллионы. Неужто всех и расстреливать будут?»

«А им что, жалко? Что захотят, то и сделают»… «Оно-то верно… Да ведь и при Советах жили, и при немцах, поди, жить некоторые будут».

«Живут кошка и собака, да житье неодинако».

«А какого ты житья хотел? Чтоб тебя на руках носили, чего пожелаешь — вынь да положь?»

«Да нет, лишь бы жить спокойно, о смерти не думать. Не бояться никого и ничего. Чувствовать, что ты такой же, как все, что тебе дозволено все то, что и другим».

«Ишь чего захотел! Думай, что говоришь. Хочешь быть таким, как другие, а сам…»

«Что — сам? Разве я не такой?»

«Не такой. У других дядьки такого, как у тебя, не было. Другие в комсомоле не состояли, в сельсовете не работали. Да и стихов не пишут, и об институте не мечтают… Нет, ты не такой. И того, чего хотят, к чему стремятся другие, — ты не жди. Не будет тебе того».

«А что мне будет?»

«Тебе будет твое».

«Что значит — твое?»

«Ну, то, что тебе причитается. Одному тебе. И никому больше».

«А что именно?»

«Поживешь — увидишь. Никого еще не миновало то, что ему причитается, что на роду написано. Никого! И тебя тоже не минует. Догонит, свершится. И не думай о том, что будет. Думай лучше о том, что есть».

«А что есть?»

«Война… И ты не дома, не в деревне своей, ты в дороге. И думать, решать надо, как тебе быть — переправляться через реку, идти к своим или оставаться на этом берегу, возвращаться домой, в Великий Лес, жить под немцем».

«Я не знаю, что для меня лучше. Идти дальше, к своим, или вернуться домой, к матери».

«Это плохо, очень плохо, что ты не знаешь. Чтобы такого не знать! Что-что, а это… Давно, давно надо бы знать!»

«Сам понимаю, надо бы… А не знаю».

«Потому что запутался ты в своих мыслях. Размяк, раскис. Скажи, почему ты оставил свою деревню, зачем из дому в белый свет ушел? Цель, какая цель у тебя была?»

«Чтоб под немцем не оставаться, уйти оттуда, где меня как облупленного знают».

«И что — передумал?»

«Нет, не передумал. Не могу попасть на тот берег, через реку не могу переправиться».

«А ты не отсиживайся в кустах, ты пробуй!»