Пробовал Ананас, делал попытки. И днем, когда бомбежки кончались и улетали немецкие самолеты, несколько раз к Днепру подходил, и ночью, когда люди со всех сторон то поодиночке, то скопом к реке торопились, бежали.
И каждый раз, понаблюдав, что делается на переправе, снова возвращался в лес, снова мучился, истязал себя мыслями, в которых все чаще возникало: «А может, не стоит никуда идти, не стоит переправляться на тот берег? Вернуться в свою деревню — и дело с концом?..»
XI
Чем дальше уходил с колхозным стадом от дома Хомка, тем больше становилось у него забот. И коровы почти все хромали, и погонщики тоже выбились из сил. Еще бы — все время, и днем и ночью, под открытым небом, в дороге. Солнце светит, палит — идешь. Ветер, дождь сечет — идешь. И хоть знать бы — куда, где конец этой дороге. Так не знаешь ведь. И никто не знает и не может ничего определенного сказать.
«Не надо было мне встревать в это дело, — думал Хомка. — Пускай бы других погонщиков поискали».
«Других? А кого других-то?»
«Ну, кого-нибудь здоровьем покрепче. А у меня… нога…»
«Так здоровые-то все на фронте, мобилизованы».
«А из меня какой погонщик? Дома, в деревне, может, я и пастух, может, и стою чего-нибудь… А тут, в дороге, да еще с этими бабами…»
Не было сладу с бабами. Доить коров три раза в день не хотели. Искать, где бы сдать молоко, — не хотели. С воза слезть, корову какую-нибудь, отставшую от стада, подогнать — и то не хотели. Лежали знай да лежали день-деньской на возу. То спали, то песни какие-то унылые под нос себе дудели. Сварить чего-нибудь поесть даже ленились.
— Да ведь когда работы особой нет, так и есть неохота, — говорили они Хомке, если он пробовал стыдить их, просил сварить обед или ужин.
Кому-кому, а Хомке работы хватало. И не присядет целехонький день — чикильгает и чикильгает за стадом. Коровы неохотно шли по пыльной дороге, каждая так и норовила в потраву залезть. Особенно если не дашь им попастись вволю, водою не напоишь. Мычат тогда коровы, будто их кто резать собрался, и не идут, ни в какую не идут. И Хомка разматывал длинную свою пугу-смолянку — та громом разрывалась над головами бедной скотины, а то и следы оставляла на взмокших боках. И гнал, гнал Хомка коров, сам не зная, куда и зачем.
На четвертые сутки, где-то к полудню, с грехом пополам и до Днепра, до переправы добрались. И тут… Тут уж Хомка вконец растерялся, не знал, что и придумать: коров и лошадей понагнали — не счесть. И никто не собирался их принимать у погонщиков или переправлять на другой берег. Да что коровы, лошади — люди переправиться не могли, обреченно слонялись вдоль берега. А кто-то о коровах тут думать станет! Разбрелись, где только их не было — и в лесу, и в кустах, и на поле в картошке, и возле реки, на лугу. Мычали, будто человеческими голосами молили, чтоб им хоть сказал кто-нибудь, зачем их сюда пригнали, почему держат, не пускают назад, домой, где их хлева, телята, выпасы. Аж слезы навернулись на глазах у Хомки, когда он все это увидал и услышал.
Метнулся было Хомка к самой переправе — хоть какого начальника найти, снять с себя ответственность за коров, справку взять, что, мол, пригнал он, Хомка, их на переправу, сдал кому требовалось. Но начальника этого нигде не было. Пробовал у людей допытываться, но люди ничего не знали — пожимали плечами, смеялись ему в глаза.
— Мотай, пока не поздно, до дому. А то налетят вот самолеты — будет тебе начальник…
И самолеты налетели. Сколько — Хомка не успел сосчитать. Потому что вдруг где-то, показалось, совсем близко, содрогнулась земля и ухнуло так, что Хомка как сноп повалился где стоял. И не будь земля здесь до каменной твердости утрамбована множеством ног, ушел бы в нее с головой, зарылся, лишь бы только не слышать, как ревут, чуть ли не звенят самолеты над ухом, лишь бы не слышать разрывов бомб, криков и воплей.
Самолеты как неожиданно налетели, так и схлынули.
Поднялся Хомка с земли, шапку свою поискал — где и когда потерял ее? Так и не найдя шапки, пошел к коровам, оставленным неподалеку в лесочке на попечение Клавдии и Нади.
Шел, глядел по сторонам — и холодел сердцем. Немцы, оказалось, бомбили не только переправу, но и все подъезды, подходы к ней. И не смотрели — а может, с самолетов и не видно было, — куда бомбы сыплют. Куда ни глянь, куда ни повернись — ямы от бомб, убитые, раненые…
«Ну и выбрал время начальника того искать. Это же и меня могло убить…» — так и вставали дыбом волосы на голове при виде окровавленных, мертвенно-бледных людей, корчившихся от боли или тихо, оцепенело лежавших здесь и там в траве и на песке.
В тот день ещё не раз налетали бомбить переправу фашистские самолеты. Они появлялись неожиданно, как только вновь начинали шевелиться на переправе люди. И сыпали, сыпали, не жалея, бомбы, которые без разбору косили все живое — людей, коров, лошадей…
Еле-еле темноты, ночи Хомка дождался. Думал — не доживет. Если не от бомбы или осколка отдаст богу душу, то от страха. Потому что самолеты низко-низко над полем и лесом летали и не только бомбы сбрасывали, но и строчили из пулеметов. И того леска, где Хомка со своими коровами укрывался, не миновали. Семь коров насмерть убили, восемь было ранено. Да так ранено, что их только и оставалось прирезать — не выживут. А прирежешь, так мясо куда девать?
Обошел Хомка стадо, привалился к сосне и полз по ней от отчаяния: что делать с ранеными коровами и вообще куда кинуться, куда податься? И не заметил, как глаза смежил — задремал. Мерещиться стало что-то такое милое и хорошее, что все на свете Хомка забыл. Будто в пастухи он нанялся. И пришел в первую хату, чтоб его накормили — завтра же чуть свет коров выгонять надо. А уговор был такой — по очереди ночевать в хате у каждого, чьих коров пасти будет. И кормежка тоже по очереди. Хозяйка, молодая, веселая, налила ему полную миску на славу упревших щей — пар от них так и валит. Хлеба добрый ломоть откроила и сама к столу присела. Хомка хотел наклониться над миской, приняться за еду, и… Глаз от хозяйки оторвать не может. Уж так она хороша собой, так весела да улыбчива. «Да ешь, ешь, — говорит хозяйка ласково. — А то щи остынут, невкусные будут». А он не может есть. Рукой пошевелить не может, чтоб даже ложку взять. Совсем околдовала его хозяйка…
— Хомка, дядь Хомка… — говорит хозяйка.
— Какой я тебе дядька, — смеется Хомка. — Я же… Ты что, забыла, кто я?.. Ах, Парася, Парася…
— Да не Парася, не Парася я. Я — Надя!
— Кто-о?
И Хомка продирает глаза, просыпается.
Возле него и в самом деле Надя, Хорикова Надя.
— А-а, — в испуге вскакивает Хомка. — Что там еще?
— Клавдия… Клавдия какого-то рыжего привела, — чуть не плачет Надя.
— Куда привела, какого рыжего? — недоумевает Хомка.
— Да… на воз…
— На воз? Она что, ошалела?
В лесу уже темно. Но глаза у него, у Хомки, скоро привыкают к темноте. Нахрамывая, идет мимо кустов, деревьев туда, где, он знает, стоит их подвода, пасется привязанный за оглоблю конь. Вслед за ним идет, крадется мышкой и Надя.
— Дядька… Дядь Хомка, — шепчет Надя.
— Чего тебе?
— А может… не надо сейчас туда идти?
— Почему это не надо? — не понимает, злится Хомка.
— Да они… там… — не решается, не осмеливается, а может, не знает, как и сказать, Надя.
XII
Кажется, и был же Иван Дорошка внутренне готов к этому расставанию, давно-давно готов, и все равно млело, сжималось сердце, когда думал, представлял себе, как обнимет, последний раз обнимет жену, поцелует детей и пойдет назад, в Великий Лес, а они… останутся без него, одни. И чем дальше ехали, чем ближе подъезжали к Будиловичам, тем чаще замирало сердце. Надо было привыкать к мысли о том, что уже завтра он не увидит милых детских мордашек, не услышит дорогих голосов, не узнает вечером, кто из ребят как прожил день, какие у них были радости или, наоборот, что им не дало быть радостными, счастливыми. Ко многому надо было привыкать. Самому, скажем, придется заботиться о том, где и как поесть, думать о чистой рубашке, о ночлеге. Прежде, где бы ни был, что бы ни делал, — в конце концов, приходил домой, к своему очагу. Пища была сварена, рубашка выстирана, постель застлана. А теперь?.. Теперь все-все это ляжет на него самого.
— Ты хоть не забывай, хоть изредка наведывайся к нам, — шептала Катя, думая, видно, о том же, о чем и он.