— Ховайся! Ховайся! — с порога завопила она. — Ищут!..
— Кого ищут?
— Видать, Зайчика. Василь Кулага, с понятыми…
Раздумывать было некогда. Бежать! Но куда? На огород, в лес? Увидят. В хлев? Тоже кто-нибудь может приметить — день на дворе. В сени? На чердак? А может… под печь?
Всего одну, кажется, минуту пребывал в нерешительности, раздумывал Евхим Бабай, а чего только не промелькнуло, не пронеслось в голове! Как в калейдоскопе — огород, хлев, сени, чердак… Нет, лучше, чем в хате, в подпечье, нигде не спрячешься…
Шмыгнул под печь. И уже оттуда, из подпечья, Соньку попросил, чтоб еще и лаз заслонкой прикрыла.
Темно под печью, неуютно и вонища вдобавок — куры, холера на них, напаскудили, когда зимой, в большие морозы, брали в хату ночевать. А тут еще дети расходились — по хате бегают, спрашивают мать, чего батька под печь полез.
— Что он, кур там ловит?
А маленькая Танька к лазу подошла и:
— Татка, а-у!
Закричал из-под печи Евхим как резаный:
— Сонька, выгони детей из хаты! А то, если зайдут… я… пропал…
Выгнала, спровадила детей Сонька, как те ни сопротивлялись. А Евхим, немного переждав, снова кричит:
— Сонька-а! Сонька-а!
— Чего тебе?
— Ты что в хате сидишь? Ступай, иди куда-нибудь с детьми. В лес или на огород. А то разбрешут, расскажут всем, где я…
Выбежала Сонька из хаты, детей созвала, ушли куда-то. А Евхиму, одному-то, еще хуже. Черт знает, что и думать. И спросить не у кого, где тот Василь Кулага с понятыми, к кому еще во двор или в хату заходят, что ищут, кого или что забирают.
Минута, как час, тянется. И сердце — тук-тук-тук… Никогда еще так не билось у Евхима сердце. От страху это или оттого, что воздух в подпечье спертый, зловонный?
Дверь в хату отворилась, шаги — половицы скрип» скрип… Затаился Евхим, к земле припал, не дышит.
«Кто? Неуж Кулага?»
— Евхим! Евхим!
Голос вроде бы женкин. Сонька?
— Чего тебе? — произнес со страхом.
— Мимо прошли, не заходили, — отвечает тоже таинственно, шепотом жена.
— А чего ищут-то, не знаешь?
— Не, не знаю. На улицу не выходила, не спрашивала.
— Ступай спроси.
Вышла Сонька, дверь за собой осторожненько прикрыла.
Но вот, наконец, калитка скрипнула, шаги послышались. Сторожкие, знакомые. Сонькины. Ближе, ближе. Вот уже в сенях. Клямка брякнула, дверь проскрипела…
— Ну что?
— Колхоз раздают.
— Что-о? — вмиг выскочил из-под печи. Весь в курином помете, в перьях. — Как, как раздают?
— Кому овечек, кому поросят… А кому бычка, телочку…
— А нам?..
— Нам? Нам ничего.
— Это почему же ничего?
— Потому что мы не колхозники.
— Как? — готов взреветь Евхим. — Значит, если не колхозники, так ничего и не дают?
— Ты не на меня кричи! Ты на них, на них накричи, — кивает, показывает головою на улицу Сонька, тоже злющая: колхоз раздают, а им ничего не перепадает. И выходит, хлопает дверью — аж стекла в окнах дрожат.
А Евхим — к окну. Что там? Видит, как бегут сначала к колхозному двору люди, потом, немного погодя, возвращаются оттуда — кто с мешком зерна, кто ведет на веревочке бычка, кто телушку, кто гонит овец, свиней. И все по своим дворам. А ему, Евхиму? Ничего, ровным счетом ничего.
«Так же… они все растащат, разметут… Ничего не останется. И где, где эти немцы, почему в Великий Лес не приходят? Говорят же, в Ельниках они давно. А тут разволокут все колхозное, поди тогда поживись. Из чужого хлева, что ли, выведешь, из клети возьмешь? Как бы не так!» — бурлит, горит все нутро у Евхима. И один вопрос, одно мучит: «Почему немцы не приходят?»
Еле ночи дождался. А дождался — шапку на голову и ходу из хаты.
— Куда ты? — крикнула вдогонку жена, Сонька.
— Куда надо, — буркнул, лишь бы отцепилась, не приставала, Евхим.
И ушел, растаял, как привидение.
XXVI
Знал, предчувствовал Василь Кулага — нелегко, ох как нелегко будет сделать то, на чем настаивал Иван Дорошка, что непременно нужно было сделать до прихода в Великий Лес немцев. Но что будет это настолько трудно, он и представить себе не мог. А достал спички из кармана — испугался, замер на месте, подперев плечом скирду со стороны леса — оттуда вроде бы тянуло, повевало ветерком.
— Это же… — шепотом рассуждал Василь. — Такая уймища хлеба! Вот бы обмолотить, людям раздать…
«А немцы… отнимут у людей!» — слышал он Иванов голос.
Над лесом, над полем, над деревней, над всей округой плыла ночь. Темная, черная как сажа. И тихо-тихо было, даже слегка жутковато — все спало, спало крепко, беспробудно, только мыши пищали, возились в соломе.
«Вот до чего дожили… Сеяли, растили, жали, а теперь… Палим… Сами свое добро предаем огню…»
Почему-то всплыло в памяти давнее, прочитанное еще в школе: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом… Время рождаться, и время умирать; время сеять, и время вырывать посеянное…»
Никогда, никогда Василь не вспоминал этих слов, а тут вот вспомнил. Сами собой вспомнились. И устыдился самого себя, неловкость почувствовал Василь.
«Нашел мудрость… И где нашел-то? Неудивительно, что в жалость впал… Все-все стал жалеть — и людей, и скотину, и вот хлеб…»
«Ну а как не жалеть-то?» — сопротивлялась, не хотела соглашаться какая-то словно бы чужая мысль.
«Жалеть можно. Но не так, не такой жалостью, как ты. И все ли надо жалеть?»
Не мог Василь Кулага простить себе, что послушался не разума, а сердца, поддался на уговоры правленцев, раздал людям колхозное добро.
«Не надо было раздавать. Ни в коем случае!» — к такому выводу приходил Василь Кулага, размышляя после разговора с Иваном Дорошкой о том, что он сделал.
«И как это я дал маху?» — укорял он себя.
«Но ведь и жечь… Палить добро…»
Не мог этого сделать Василь Кулага, не подымалась рука.
«Тут что-то не то, что-то не так».
Что «не то», «не так» — Василь не знал. Оттого и страдал, потому и маялся душой.
— Погожу еще… — шептал он время от времени и не сводил глаз, смотрел на лес, в ту сторону, где были Гудов, завод. — Вот загорится, запламенеет зарево над лесом, когда Иван подожжет завод, — тогда и я… скирды подожгу…
Зарево над лесом вспыхнуло. Неожиданно, внезапно и сразу во все небо. Даже отдельные деревья на фоне того зарева стали видны. Стояли черные, словно обугленные, и раскачивались. А может, это зарево полыхало, набирало силы?
Так и отпрянул от скирды Василь Кулага.
— Уже! Горит! — прошептал со вздохом. — Значит, если я буду медлить… Люди в Великом Лесе проснутся… Меня возле скирд увидят!..
Быстро-быстро, весь дрожа от внутреннего напряжения, достал из коробка спичку, даже не одну — сразу две, чиркнул о коробок — спички вспыхнули, загорелись. Поднес их к комлю снопа, под одну соломину, под другую, под третью. Язычки огня заскакали по снопам, побежали выше, дальше, вглубь. Черные, перегоревшие нити соломы стали бессильно свисать, опадать на землю.
«Горит? Горит!» — не то испугался, не то обрадовался Василь.
Не помня, что делает, выдернул из скирды пук соломы, поджег. И так, с этим огненным пуком, как с факелом, побежал к другой скирде, стоявшей шагах в двадцати. Оглянулся.
Первая скирда уже пылала, обвивалась длинными языками пламени. Ветер подхватывал эти языки, закручивал их, вздымал вверх, снова закручивал, запеленывал скирду…
— Горит! Горит! — шептал Василь и бежал, мчался с огнем к новой скирде.
Сухая солома вспыхивала мгновенно, едва ее касался огонь…
Вот и последняя скирда. Не было их больше среди поля, не натыкался на них Василь. Выронил догоравший пук, метнулся, побежал в лес…
Иван Дорошка был на условленном месте, на опушке, — ждал Василя. Возбужденный, взволнованный.
— Ну, ну, дай руку, — искал в темноте ладонь Василя Иван. — Сделали, хоть что-то, да сделали! Посмотри, посмотри, как полыхает! Горит! И там, и там горит!
А Василь стоял перед Иваном обвявший, беспомощный и плакал, как малое дитя, навзрыд.
— Чему радуемся? Свое, кровное палим… И еще радуемся!