Так металась в постели молодая женщина, охваченная волнением и жаром: то страстно шептала молитвы, то с такою же страстью сжимала свои нежные пухлые руки и била себя в полные перси. Она несколько раз вставала с постели и босыми ногами пробиралась к киоте, бросалась на пол и горячо, сама не зная о чем, молилась и радостно плакала. Опомнившись, что она повергается перед Христом простоволоса, в одной сорочке, сползающей с плеч, она стыдилась, вспыхивала сама перед собой и закутывалась в шелковое из лебяжьего пуха одеяло; но вспомнив, что и Марию египетскую она видела на образах простоволосою, даже без сорочки, прикрытую только своей косою, она успокоивалась и снова падала ниц перед иконами…
«Ах, какой он светлый!.. И Ванюшку благословил… Ах, сыночек мой!.. А он сороку-то, сороку…» — бормотала она бессвязно.
Затем неслышными, босыми ногами прошла она в соседнюю комнату, где, освещаемый тусклым светом лампады, спал, разметавшись в постельке, ее Ванюшка. В комнате было жарко, и ребенок весь выкарабкался из-под розового одеяльца. Он улыбался во сне, а между тем и сонный выделывал ручками что-то вроде «ладушки»: молодая мать догадалась, что это он во сне проделывал «сороку», — и, счастливая, восторженная, не вытерпела, чтоб не поцеловать его босые ножки…
— Что ты, сумасшедшая, делаешь? — раздался за ней испуганный шепот.
Она вздрогнула и обернулась: за нею стояла старая няня и грозилась пальцем.
— Что ты, озорная! — накинулась няня на растерявшуюся боярыню. — Испужать, что ли, робенка хочешь, калекой сделать?
— Я тихонько, нянюшка, — оправдывалась пойманная на месте преступления молодая мать.
— То-то, тихонько! А чего Боже сохрани…
— Да он «сороку», няня, во сне делал! Ах, какой милый!
— А хуть бы и ворону, не то что «сороку», — ворчала старушка, — это с ним, с младенцем чистым, сами аньделы божии играют — «сороку» сказывают ему — вот что! А ты, дура матушка, будишь его.
— Не сердись, няня, не буду.
— То-то не буду… Вот такая же дура — царство ей небесное — была и матушка твоя, боярыня Анисья Петровна, не тем будь помянута… Я тебя махонькую тоже нянчила, выносила вон какую красавицу, а покойница боярыня Анисья Петровна так же вот, как ты, однова ночью и приди в твою спаленку, а ты лежишь в кроватке такой аньделочек — она и накинься тебя целовать… А я-то, старая грымза, тады помоложе была, крепко заснула, так и не слыхала, что матушка-то твоя с тобой проделывает… Ты как вскрикнешь — да так и закатилась… Уж насилу добрые люди тебя, голубушку, отшептали на другой день… Так-то, не хорошо детей будить. Может, он, светик, с аньделами забавочки творит, а ты его пужаешь.
— Ну-ну, прости, нянюля, не буду никогда.
И молодая женщина бросилась целовать сгарушку.
— Ну, добро, добро! Пошла, спи! Ишь, полунощница… в одной рубашонке бродит простоволоса… Срамница! — ворчала старушка.
Только к утру Морозова угомонилась и заснула.
Протопоп Аввакум также беспокойно провел эту ночь. Воротясь от Морозовой к себе домой, на подворье Новодевичьего монастыря, что в Кремле, он застал у себя друга своего и сына духовного, Федора-юродивого. Даже такой железный человек, как Аввакум, удивлялся суровому подвижничеству этого юродивого. Он жил в это время у Аввакума.
— Зело у Федора того крепок подвиг был, — говорил о нем впоследствии Аввакум, — в день юродствует, а ночь всю на молитве со слезами, да так плачет горько, что душу разрывает. Много добрых подвижников знал, а такого другого и не видывал. Жил он со мной на Москве — уж и подивился я его великим подвигам! Бывало, ночью час-другой полежит, повздыхает, да встанет — тысячу поклонов отбросает — таково стучит лбом пред Господом да коленками бьется, а там сядет на полу — и ну плакать. Боже ты мой! Как уж плакал-то! Откуда и слезы берутся — не вем… Плачет-плачет, рыдает-рыдает, нарыдается гораздо, глаза попухнут от слез, да тогда ко мне приступит. А мне немоглось тогда. Приступит: «Долго ли тебе, протопоп, лежатьтося? Образумься, вить ты поп — как сорома нет!» А мне все неможется: так он подымет меня, говорит: «Встань, миленькой батюшко!» Ну и стащит как-нибудь меня; мне, в немощи-то, велит сидя молитвы говорить, а сам за меня поклоны бьет — и счету нет! То-то друг мой сердечный был!.. Скорбен, миленькой, был с перетуги великия: черев у него вышло в одну пору три аршина, а в другую пору пять аршин — так он же сам и кишки себе перемеряет — и смех с ним, и горе! На Устюге пять лет беспрестанно мерз на морозе бос, в одной рубахе — я сам сему самовидец. Тут мне он и учинился сын духовный: как я из Сибири ехал, у церкви в палатку прибегал ко мне молитвы ради и сказывал, «как-де от мороза в тепле том станешь, батюшко, отходить, так зело-де в те поры тяжко бывает». По кирпичью тому ногами теми стукает, что каганьем, а на утро опять не болят. Псалтирь у него тогда был новых печатей в келье — маленько еще знал о новизнах; и я ему подробно рассказал про новые книги; так он, схватив книгу, тотчас в печь кинул да и проклял всю новизну: зело у него во Христе вера горяча была! Не на баснях проходил подвиг, не как я, окаянный!