Выбрать главу

Аввакум еще более очаровал сестер, когда вместе с ним они из дворца приехали в дом Морозовой. Целые ряды челяди выстроились по лестнице и в сенях и низко кланялись, когда проходили боярыни: иные кланялись до земли; другие хватали и целовали ее руки, края одежды. Аввакум следовал впереди хозяйки, благословляя направо и налево, словно в церкви.

При входе во внутренние покои навстречу боярыне вышла благообразная, бодрая старушка с прелестным белокурым ребенком на руках. Ребенок радостно потянулся к Морозовой, которая с нежностью выхватила его из рук старушки и стала страстно целовать.

— Ванюшка! веселие мое! цветик лазоревый!

Затем, как бы спохватившись, она быстро поднесла ребенка к Аввакуму. Щеки ее горели, по всему лицу разлито было счастье.

— Батюшка! благослови мово сыночка — наследие мое. Аввакум истово перекрестил ребенка, сунул легонько свою костлявую, загрубелую руку к раскрытому ротику мальчика и, ласково, добро улыбаясь ему, стал гладить курчавую его голову.

— Весь в матушку-красавицу, токмо русенек — беляв волосками гораздо… А подь ко мне на ручки…

И протопоп протянул к ребенку растопыренные ладони. Ребенок смотрел на него пристально, с удивлением и, видя улыбку под седыми усами, сам улыбался.

— Подь же к деде на ручки, подь, цветик, — поощряла его мать, вся сияющая внутренним довольством и любуясь добрым, нежным выражением лица сурового учителя.

— Иди-ка, боярушко, иди, миленький! — говорил этот последний.

Ребенок пошел на руки к Аввакуму. Мать вскрикнула от радости и перекрестилась. Перекрестилась и старушка. Все жадно и восторженно смотрели, как ребенок, взглянув в глаза Аввакума, потом обратясь к матери и к нянюшке, стал играть седою бородой протопопа.

— Ай да умник! ай да божий! — ласкал его протопоп. — А Бозю любишь? а? любишь, боярушко, Бозю?

— Маму люблю, — отвечал ребенок, оборачиваясь к матери.

Морозова только руками всплеснула и припала к ребенку, целуя его в плечо и вместе с тем страстно припадая губами к руке Аввакума, лежавшей на этом плече.

— А Бозю любишь? — настаивал Аввакум.

— Няню люблю, — снова невпопад отвечал ребенок.

— А Боженьку? — вмешалась мать, начиная уже краснеть от стыда и волнения. — Боженьку…

— Дуню тетю.

— Ах, Господи! Ванюшка!

Аввакум поднес ребенка к киоте, которая так и горела дорогими окладами икон, залитых золотом, жемчугами, самоцветными камнями.

— Вот где Бозя! — сказал он. — Глянь, какой светленький.

Ребенок поднял ручку и стал махать ею около розового личика, прикладывая пальчики то к маковке, то к плечу и глядя на няню: «смотри-де — как хорошо молюсь».

Старушка няня, мать и «тетя Дуня» улыбались счастливо, радостно. Но Аввакум тотчас воззрился на пальчики ребенка: так ли-де, истово ли, мол, переточки складывает, не никонианскою ли-де еретическою щепотью?

— Ну-ко, ну-ко, боярушко, покажь переточки, как слагаешь крестное знамение…

— Ручку сложи, — подсказала мать.

Ребенок не сложил, а разжал левую ручку, а правой стал тыкать в левую ладонь… «Сорока-сорока, кашку варила, на порог скакала», — лепетал он, весело глядя в добрые глаза протопопа.

Мать вспыхнула и застыдившимся лицом уткнулась в ладони. Даже суровый протопоп не выдержал — рассмеялся.

— Вот-те и перстное сложение! Ах ты никонианец, еретик ты эдакий! А? вон что выдумал-по-никоновски молиться: «сорока-сорока — кашку варила…» Истинно по-никоновски!

— Матушка! срам какой! Владычица! — застыдились боярыни.

— Никонианец… никонианец, — добродушно говорил протопоп, — поди, чу, и табачище уже нюхает…

Старушка няня готова была сквозь землю провалиться.

— Чтой-то ты, батюшка, грех какой непутем говоришь! — защищалась она. — У нас и в заводе-то этого проклятого зелья не бывало… Вона, что сказал!

А Аввакум между тем старался сложить пухлые, точно ниточками перевязанные пальчики ребенка в двуперстное знамение; но как ни силился — не мог: пухлая ладонька или разжималась совсем, растопыривая пальчики как бы для «сороки», или сжималась в кулачок.

— Ну, мал еще — глупешенек, мой свет, невинный младенец, — говорил протопоп, передавая ребенка матери. — Подрастет — научим перстному сложению и в лошадки еще поиграем.

Аввакум окончательно покорил сердца молодых женщин. Морозова от волнения не спала почти всю ночь. Ей постоянно представлялась далекая, студеная и мрачная Сибирь и какая-то страшная, неведомая, еще более далекая Даурия, по которым бродил и мучился благообразный, святой и добрый старичок, страдал за перстное сложение… «Ах, какой он добрый да светлый!.. Ванюшка-то как его полюбил — все брадою его святою играл, словно махонький Христосик-свет играл брадою Симеона-богоприимца… Ах, нашла я мой свет, нашла! Пойду я за ним, как блаженная Мария египетская… Ох, Господи, сподоби меня, окаянную… Аввакумушко! светик мой, батюшка».

Так металась в постели молодая женщина, охваченная волнением и жаром: то страстно шептала молитвы, то с такою же страстью сжимала свои нежные пухлые руки и била себя в полные перси. Она несколько раз вставала с постели и босыми ногами пробиралась к киоте, бросалась на пол и горячо, сама не зная о чем, молилась и радостно плакала. Опомнившись, что она повергается перед Христом простоволоса, в одной сорочке, сползающей с плеч, она стыдилась, вспыхивала сама перед собой и закутывалась в шелковое из лебяжьего пуха одеяло; но вспомнив, что и Марию египетскую она видела на образах простоволосою, даже без сорочки, прикрытую только своей косою, она успокоивалась и снова падала ниц перед иконами…

«Ах, какой он светлый!.. И Ванюшку благословил… Ах, сыночек мой!.. А он сороку-то, сороку…» — бормотала она бессвязно.

Затем неслышными, босыми ногами прошла она в соседнюю комнату, где, освещаемый тусклым светом лампады, спал, разметавшись в постельке, ее Ванюшка. В комнате было жарко, и ребенок весь выкарабкался из-под розового одеяльца. Он улыбался во сне, а между тем и сонный выделывал ручками что-то вроде «ладушки»: молодая мать догадалась, что это он во сне проделывал «сороку», — и, счастливая, восторженная, не вытерпела, чтоб не поцеловать его босые ножки…

— Что ты, сумасшедшая, делаешь? — раздался за ней испуганный шепот.

Она вздрогнула и обернулась: за нею стояла старая няня и грозилась пальцем.

— Что ты, озорная! — накинулась няня на растерявшуюся боярыню. — Испужать, что ли, робенка хочешь, калекой сделать?

— Я тихонько, нянюшка, — оправдывалась пойманная на месте преступления молодая мать.

— То-то, тихонько! А чего Боже сохрани…

— Да он «сороку», няня, во сне делал! Ах, какой милый!

— А хуть бы и ворону, не то что «сороку», — ворчала старушка, — это с ним, с младенцем чистым, сами аньделы божии играют — «сороку» сказывают ему — вот что! А ты, дура матушка, будишь его.

— Не сердись, няня, не буду.

— То-то не буду… Вот такая же дура — царство ей небесное — была и матушка твоя, боярыня Анисья Петровна, не тем будь помянута… Я тебя махонькую тоже нянчила, выносила вон какую красавицу, а покойница боярыня Анисья Петровна так же вот, как ты, однова ночью и приди в твою спаленку, а ты лежишь в кроватке такой аньделочек — она и накинься тебя целовать… А я-то, старая грымза, тады помоложе была, крепко заснула, так и не слыхала, что матушка-то твоя с тобой проделывает… Ты как вскрикнешь — да так и закатилась… Уж насилу добрые люди тебя, голубушку, отшептали на другой день… Так-то, не хорошо детей будить. Может, он, светик, с аньделами забавочки творит, а ты его пужаешь.