— Ты, замолчь, — шикнул он на доместика.
Но Борис уже сузил глаза, напряглись в сетке злые мешочки.
— Отчего же? Пущай дочитает.
— Государь, отпусти моей худости, думал, тако узря превеликие скорби твои, ублажить глупым словом, да токмо уж вижу: плохой из меня скоморох, не вели уж дочитывать, будет.
— Отчего же, занятно. Не думал, — как будто смягчился Борис. — Да только не понял покуда: над кем потешаешься — над умирающим али над паствой своей? Ну-ка дале.
продолжил доместик, сбиваясь на лад коляды. —
Это уже полетел камень прямо в Бориса. Немало архиереев злобствовали на привечаемых царём иноземцев, но Иов никогда не был ни вдохновителем их, ни пособником рьяным. А в этих виршах не то смех богохульный, не то азарт хищный, собравшийся в поклоне для прыжка.
Годунов глянул на Иова, обмершего владыку. Как не ладится с ним эта доблесть витийства. Али просто дурил да увлёкся? Но в такой час! Ай, друг, ай, наперсник.
— Сперва чернецы с твоего же двора подучили лезть в прорубь беззлобного Ганса, единого друга мово. И вот, когда сей человек погибает, от коего только и ждал я себе утешения, ты над ним и над сердцем моим измываешься, бесов Гораций!
На мгновение Иову показалось, что это не Годунов, терпеливый, разумный, а тень Иоаннова перед ним, с ввалившимися огневыми глазами, трясущейся бородой. Ещё миг — острым посохом грянет в висок.
«Воспитал на груди ядовитого гада, — думал Иов, еле шаря ногами в крутых переходах дворца. — Только вон. Этот демон погубит меня».
Ясно, вирши, псалмы и каноны можно чутко просматривать перед распевом, только разве Отрепьев не вымыслит мигом иного подвоха, и, быть может, такого, что сронит клобук патриарший Иов.
Дерзнёт ли в лихую годину монах, даже самый отчаянный, двигаться в жуткой родной стороне в одиночку, без храбрых надёжных друзей? Даже если пойдёт без гроша, он несёт на себе человечину, нежное мясо, от которого слюнки идут у волков, у медведей, у лесных одичавших крестьян и хозяев пустой придорожной корчмы, где пекут пироги из ночующих неосторожно.
Поэтому Отрепьеву нужны были спутники двух видов: могучего, чтоб защищаться от лютых врагов, и смышлёного, знающего тот край, куда мыслил он бег.
Варлаам, монах первого вида, долго упрямился.
— Не пойду никуда, в Омельянов день ветер гудел — быть обратно голодному лету.
— А ты знаешь ли, Яцкий, на балясы твои у владыки сто изветов лежит.
— Да откель? Что, какие балясы?
— А поклёп на царя, а частушки-пьянушки? Тому, что не брошен в темницу, одна лишь причина — брат Григорий у патриарха в чести. Иов спрашивал давеча: «Что за притча там в Чудовом, Яцкий такой? Пишут и пишут на бражника-пса. Что, отдать его в Тайный приказ, ты как думаешь?»
— Ну, а ты? — не дышал Варлаам.
— А я что? Я наладил одно: «Яцкий — лучший монах, Яцкий первый товарищ, не мог он ни ереси сеять, ни крамолы ковать».
— Вот спасибо, Гришаня, вот, ну…
— Задышал? Аль забыл: патриарх меня гонит? Кто теперь защитит?
Мисаила Повадьина, знатока юго-западной вольницы, уговаривать или стращать не пришлось. Мисаил был прозрачен и телом и духом: винопития и угождения чреву, сей чудовской славы, чурался, а пьянел от медового ветра полей и дорог, сам скучал по нему и по вычурным спорам с ксёндзами.
…Свертелось, свеялось так в голове у дьякона: пропаду или приду царём, чем погребённому спасаться заживо тут. (Так повторял он, хоть и не впрямь думал в случае большой невзгоды напрочь пропадать. Помнилось, что из темнейших тупиков есть тьмы исходов — сквозь заборы, в травы, в подклетовы окна, в иные державы, дворы и покровительства).
Пожалуй, и мечтал, и планировал дерзание он очарованно и страстно, а всё как-то легко, не всерьёз. Одного желал тревожно, точно: получить или, если нельзя взять, как-нибудь забыть — развеяв на стезях — кремлёвскую катальщицу, но… всерьёз не рассчитывал он и на это. Будто далёкая дорога не могла их разделить. И самая страшная даль, какую он мог только представить, никак не умещалась между ними. А с этой разрастающейся далью вместе вырастали и они, только становясь как бы прозрачнее, светлее.
Была, впрочем, немалая надежда на расставленные Мисаилом с чувством, с толком, на горизонте «нечистые» западные чудеса да на валашских и польских красоток, что, по уверению всеопытного чернеца, несравненно нежнее и белей москвитянок, которых чуть не каждую скребни зрачком, узнаешь злоскулую степнячку.