— Ты шел с пустыми руками, это верно. Но там, на той стороне, ты стал бы плести грязные байки о каменоломнях, хулить Свободный Дархай. Ты сообщил бы, что на нашем участке границы стража не бдительна…
Он еще мгновение помолчал, подумал и приказал:
— Увести! Патронов не тратить.
Приговор прозвучал и, прозвучав, не подлежат отмене. Задержанный потерял свой шанс и лишь теперь понял это, но слишком поздно. Низкорослый, жалкий, в заляпанной липкой глиной куртке явно с чужого плеча, он взвизгнул и попытался сопротивляться. Цепляясь за спинки бамбуковых табуретов, он зависал на руках мальчишек, но те были достаточно хорошо подготовлены. Вопящего и плюющегося живого мертвеца рывком оторвали от земли, крепким тычком поддых заставили умолкнуть и выволокли прочь.
На миг воцарилась тишина. Затем — тоненький, истошный, протестующий визг. Глухой удар, мягкий, словно бы с сочным причмокиванием. Короткий хрип.
И — все.
Когда стемнеет, тело будет оттащено к нейтральной полосе и выброшено в пищу шакалам, головой на восток, куда так стремился уйти, да так и не ушел негодяй.
Ту Самай поморщился. Он привык к смерти, можно сказать, побратался с нею, смерть давно уже жила с ним рядом, хлебала из одного котелка, и бояться ее было бы глупо. Как, впрочем, и особо радоваться уходу в Темные Ущелья кого-то из живых, даже если ушедший недостоин был объедать оставшихся. В конце концов, человек рожден жить, так сказано Любимым и Родным… но, как бы там ни было, вовсе не исполнители справедливого приговора, а лишь сам наказанный, и никто, кроме него, виновен в том, что лежит сейчас на Лужайке Справедливости и не увидит больше рассвета.
Любимый и Родной, подтверждая и ободряя, глядел на Ту Самая со стены. Как всегда, тверды и спокойны были единственные в мире глаза, и так же тверд был ответный взгляд Ту Самая.
Он, кайченг Ту Самай, командир Восемьдесят Пятой Образцовой заставы, прожил уже без месяца полные двадцать лет: восемь — дома, беззаботным юнцом, и одиннадцать — в джунглях, мужчиной. Детство… оно почти забыто: помнятся разве что сухие руки деда, накладывающие стрелу без наконечника на тетиву первого, совсем еще игрушечного лука; помнится еще, совсем смутно, ласковый взгляд женщины (мать?!)… вот и все, что хранит память о тех невероятно давних днях.
Отец же никогда не приходит из тумана, даже во сне; там, в обрывках смутных грез детства, вообще мало мужчин, и все они седобровы и редкобороды, подобно деду. Старики не отвечали прямо на расспросы ребятни; они чинно посиживали у вечерних костерков, покуривали длинные пахучие трубки и рассказывали бесконечные сказки о славных воинах, о добрых воинах, ушедших по зову благородных ван-туанов, под стяги Огненного Принца, и о богатых дарах, что принесут они, вернувшись, заждавшимся семьям…
Сказки Ту Самай помнит хорошо.
И еще — пунцовыми пятнами в сером тумане памяти — горящие люди.
В сплетении злобных языков пламени полыхала деревня, оцепленная по периметру стреляющими на шорох патрулями. И был густой дым, цепко удерживающий рвущийся в спасительное ночное небо вой заживо сгоравшей в хлеву родни. И еще был он — первый в жизни наяву увиденный полосатый, — громадный, потный, с полуседыми усами. Он убил деда походя, даже не глядя, куда опускает тесак, а затем пнул Ту Самая, сбив с ног, и навис над ним, упавшим. И было это в последний вечер детства, в тот вечер, когда на деревню, пройдя перевал, вышла рота карателей.
Они потеряли в пути пятерых, эти безмолвные убийцы с широкими мягкими лицами жителей долины, они оставили троих своих в волчьих ямах, а еще двоих на хитро упрятанных в траве колышках, и поэтому они были злы, заранее решив не давать пощады никому.
И они не щадили.
Вот из этих часов кайченгу не забыть ни мгновения: он лежал ничком, уткнувшись головой в кадку с квашеными стеблями ла, лежал, и скулил, и звал отца, но отец все не шел и не шел, и дед тоже молча лежал рядом, разрубленный почти до пояса, а вокруг, за бамбуковыми стенами, визжали женщины, тонкими голосами зовя кого-то на помощь, и им, распластанным на траве, никто не спешил помочь. Но этому, усатому, нравилось, очевидно, другое, постыдное; он довольно фыркнул, уставившись на сжавшегося в комок мальчишку, и, неуловимым движением мохнатых рук распустив кушак, рванул добычу к себе, раздирая ветхую домотканую одежонку. И была дикая боль ниже спины, словно тлеющий сук воткнули в незащищенную плоть…
Сильный, как пурпурный вепрь, он был очень самоуверен.
И, на несчастье свое, забыл, что горные лунги — это не те лунги, которые живут в долине. Тем паче что любой мальчишка с гор знает: позволивший надругаться над собой и не отомстивший может распрощаться с мечтой стать когда-нибудь дружинником благородного ван-туана. И жену ему тоже очень нелегко будет подыскать…
Нож вошел в селезенку, весело причмокнув; он всегда одинаков, этот всхлеб голодного металла, кусающего человечину. Усатый выпучил глаза, сел, опрокинув кадку, и тихонько завыл.
А Ту Самай побежал. Из детства — в джунгли.
И лес не предал.
Лес накормил, и укрыл, и указал тайные тропы.
Беглец стал равным среди равных в отряде славного Нола Сарджо, сперва рядовым борцом, затем — порученцем самого Тигра-с-Горы, легендарного Нола! И было первое оружие: тот самый детский лук и нож, тоже тот самый. Потом винтовка, старенькая, но настоящая, взятая в открытом бою, освященная вкусом печени первого поверженного врага, прожаренной слабо-слабо, как и велит обычай гор. Потом — автомат…
Нет, автомат появился позже — в те великие дни, когда гремел над отрогами гром, рубя небо фиолетовыми молниями, предвещавшими необычное, и люди Тигра-с-Горы подобрали в зарослях изможденного каторжника, спасенного бурей от погони, но почти умершего уже от укуса пятнистой ярргтхи. Знахари не захотели отпустить несчастного в Темные Ущелья, они били в бубны и плясали у костра, и он, открыв глаза, еле слышно попросил пить… а ёвскоре, меньше чем через двенадцать лун, все уже знали, что это — Вождь. И сам Сарджо, ужас гор, неуловимый Нол, изведав силу идей квэхва, был первым, кто назвал чужака Любимым и Родным; и другие вожаки, поразмыслив, пришли под знамя с птицей токон и принесли с собою во искупление былых заблуждений головы своих ван-туанов!..
Вот тогда-то разрозненные, сильные лишь духом, отряды мстителей с гор обрели наконец цель и слились в могучую Армию Справедливости. Она не отсиживалась больше в ущельях, нет, она наступала, оставляя за собою на радость лесному зверью опаленные пятна застав и трупы в полосатых комбинезонах…
Внизу, в долине, лежали сказочные, никогда не виданные города. Они были сначала далеко, потом ближе, потом — совсем близко.
Полосатые бежали на восток.
Ту Самаю не забыть, как он — уже не мальчишка, нет! — закаленный борец, суровый шестнадцатилетний мужчина, шел во главе колонны победителей по дымным, покорно ложащимся под ноги проспектам Пао-Туна. Мечта стала явью, сны воплотились в быль — и вспарывала легкий клочковатый туман распростертыми крыльями острогрудая птица токон, не умеющая жить в неволе, символ свершившейся победы, священный знак Свободного Дархая. И сам Любимый и Родной, единственный в мире, достойный принять из рук Ту Самая простреленный стяг ударного дао, близоруко щурясь, взял древко у знаменосца.
Ту Самаю навсегда запомнилось это прикосновение…
А теперь кайченг Ту Самай, обладатель двух нагрудных знаков «За храбрость», лучший выпускник Высшей Школы Командиров, охраняет Оранжевую линию, и это честь, которую оказали бы не каждому. Потому что война не умерла, она лишь затаилась на время, залегла, заснула, подобно зарывшейся под корягу змее. И он, командир, знает то, о чем не стоит пока что думать подчиненным: жизнь подходит к пределу, она на исходе. Стычки, частые, жестокие, пусть даже кровавые, — это пустяки, это не так страшно, на то и граница… Но воздух сгущается день ото дня, и в листве, по ту сторону Оранжевой линии, уже с полмесяца посверкивают прицелы снайперских винтовок; раньше полосатые не позволяли себе высаживать снайперов в открытую, а теперь обнаглели, словно примериваются. Впрочем, пусть даже и так, что с того? Миру все равно не быть прочным. Там, за Оранжевой линией, еще ходят по земле нелюди в полосатых комбинезонах.