Все это братья говорили, спускаясь с крыльца, и она все это слышала; потом они пожелали отцу спокойной ночи и ушли; отец повернул в замке большой ключ; но как теперь заснуть, как спать в эту ночь и во все остальные?
«Если он страдает, я тоже хочу страдать… Если он умрет, я тоже хочу умереть».
Где-то в деревне кого-то громко зовет женщина, но Викторин больше ничего не слышит. Ее уже здесь нет. Она задумчиво идет вверх по дороге, останавливаясь, временами замедляя шаг, из-под ног у нее осыпаются камни, бесконечные склоны, усталость, все это нужно для того, чтобы все было, как по настоящему, она поднялась наверх, но он не видит меня, — думает она, — он не знает, что я здесь.
Она стремится к нему; но наталкивается на мрак и молчание, то находит его, то теряет; вот он сидит у огня, потом на кровати, а теперь его там больше нет; он спит, проснулся, она видит, как он садится на солому; он один, нет, уже не один; она не знает. Мысли не в счет!
«А если я и правда решу туда пойти, я пройду?»
Они не смогут отослать меня обратно; и мы будем вместе, из-за этой болезни, из-за этой заразы они не смогут меня прогнать.
Им, наверное, нужна женщина. Я буду подметать пол, варить суп, мыть посуду. Он будет обнимать меня, нам не будет страшно, потому что мы будем вместе…
Она задумалась. Пробило одиннадцать. Потом полночь.
IX
Тем же вечером (то есть, вечером того дня, когда Пон поднимался на гору) племянник сказал:
— Надо привязать веревку.
Хозяин пожал плечами, но было видно, что сделал он это просто так, по привычке, потому что когда его племянник и Бартелеми встали, он ничего не сказал; и в этот вечер дверь была тщательно привязана.
Потом все уселись у огня, даже не заметив, что Клу не вернулся.
Огонь горел ярко и сильно. Клу не вернулся, но их это не встревожило. Их было четверо, и они молчали. Они молчали долго, и первым, как и в прошлый раз, заговорил Бартелеми, пожевав в тишине свою густую бороду.
Он качал головой:
— Будет так, как двадцать лет назад… Он, должно быть, уже недалеко…
— Да замолчите же! — сказал хозяин.
Он схватил охапку хвороста и бросил в огонь, потом еще одну, и яркое пламя взметнулось над очагом на высоту не меньше метра, так что кончик его загнулся вниз у самого потолка; огонь разожгли не ради тепла, но ради света, потому что считается, что Он света не любит.
Хозяин быстро оглядел комнату, и убедился, что Его здесь не было.
В комнате находились только они четверо, и больше никого. В этот момент Бартелеми опять покачал головой:
— И все-таки, это правда… — начал он…
Тогда, чтобы заставить его замолчать, племянник вытащил из кармана губную гармошку, он вытащил из кармана губную гармошку, а хозяин поддерживал яркий огонь; в это время на улице наступила ночь и вернулась тишина, и никто больше не хотел слушать эту тишину, всем хотелось отвлечься от нее (и не слышать, как бывает, когда на земле больше ничего нет, когда все вокруг так, как было, когда людей еще не было, и как будет, когда их не станет); хотелось развлечься музыкой, танцем, несколькими дрожащими неверными нотами (какой-то марш, потом вальс, потом полька); все это время Жозеф был там, сидел, опершись локтями о колени, а потом вдруг оказалось, что он уже где-то совсем в другом месте.
Он ушел, настала его очередь отправиться в путь, отправиться в путь, пока играла музыка, но для него она теперь звучала из-за сосен, тихонько скользила промеж их красных стволов, скользила по земле, красной от опавшей хвои, хвои, на которой оскальзывалась Викторин.
Пока слышалась музыка, а музыка слышалась откуда-то сверху, лилась им навстречу между соснами, Викторин оскальзывалась на хвое, потому что была обута в туфельки, не подбитые гвоздями. Она обувала туфельки без гвоздей по воскресеньям, когда шла на танцы; по воскресеньям после полудня, когда они ходили танцевать в сараи на горе за лесом; и она оскальзывалась на хвое, и сердилась, и смеялась, и чуть не плакала.
Он брал ее за руку, притягивал к себе; но она снова начинала сердиться и говорила, что так он порвет ее кофту из тонкой пушистой шерсти, и в самом деле, очень тоненькую и блестящую, блестевшую, как кусочек неба под деревьями, а между деревьями, чуть выше, сияли другие кусочки неба.
— Не тяни так, порвешь…
Да, с ней бывало нелегко, но всегда можно было приноровиться.
Она завивала черные локоны сладкой водой, кусала губы, чтобы они стали краснее. Они смотрели на белку, смотрели, как сорока качает своим длинным хвостом. Смотрели на сороку, а потом садились и снова смотрели, как она раскачивается на верхушке ели, потому что у них было много времени и они никуда не спешили. Они сидели и смотрели, пока остальные кружились в танце там, наверху, потом они переставали кружиться, а потом принимались кружиться снова; они знали, что делают остальные, потому что слышали музыку, музыку, которая звучала, умолкала и снова начинала играть. Вдруг он сказал: