У входа лениво зевнула собака и заурчала на неприятного ей человека. Карамчи по шагам узнала Чаных.
Утишка недовольно покосился на нежданную посетительницу Борлаева аила и, почувствовав себя лишним, поспешил уйти. Шагая твердо, сам с собой разговаривал:
— У меня будет ячмень. Будет. Они придут и попросят для талкана. Покланяются мне. И Карамчи придет. Для нее оставлю хороший ячмень. Пусть знает меня. А сам я буду по три раза в день пить чай с талканом — по целой горсти в чашку.
До вечера он бродил по обширному лугу. Возле небольшого холма облюбовал ровную полянку, где изрытая кротами земля напоминала мягкий войлок. Раза три прошел по ней из конца в конец.
«Здесь городьбу к речке приткну, а там — к скале. Загородить пособят бестабунные соседи. Одному денег дам, другому посулю ячменя. Они пойдут ко мне на работу, как к Сапогу. А я захочу — возьму, не захочу — откажу. Пусть пьют голый чай…»
Он мысленно переносил себя в будущее. Золотистая осень. Дни короткие, но мягкие и ласкающие последней теплотой. Медные колосья клонятся к жирной земле. Утишка без устали рвет ячмень с корнем, обивая землю о сапоги. Рядом с полосой разводит костер, обжигает колосья и ссыпает на кожаный полог. Берет увесистую палку, несколько раз со всего плеча ударяет по колосьям — и собирай зерно. Вот приходят к нему соседи. Один подставляет мешок, второй — подол шубы. Все жалобно бормочут, что давно не видали талкана, и еле волочат ноги. Утишка повторяет, что у него своя семья большеротая, для себя не хватит урожая, но потом, как бы сжалившись, опускается к вороху, насыпает ведро золотистых зерен и говорит строгим голосом: «Зимой принесешь мне двадцать белок. Не забудь, двадцать первосортных белок… За каждую пригоршню ячменя по две белки». Борлаю он бросит небрежно: «Тридцать шкурок, и чтобы все были без изъяна». Если широколобый догадается послать Карамчи, то Утишка может даром насыпать ей полный мешок.
На следующий день он нашел в лесу лиственницу с толстым и крутым суком, срубил ее, заострил и положил сушить. Когда дерево высохло, он изрезал солдатский котелок и обил острие лиственницы.
Съездив за шаманом, Утишка принес в жертву злым духам двухлетнего жеребенка. Серая шкура висела над холмом, обращенная оскаленной мордой к солнцу. Ветер раскачивал ее, и мертвые копыта пощелкивали, словно шкура бежала по воздуху. В зубах шелестели, как веник, сухие березовые ветки…
Крошечную полоску Утишка ковырял все лето. Привязывал аркан за лиственничный ствол — свою самодельную соху — и, продернув под стремя, обматывал вокруг седла. Сажал жену на лошадь, а сам широкой грудью наваливался на ручку самодельного андазына.[15] Аркан резал ноги коню, и тот часто взлягивал, сбрасывая Урмат. Утишка ругался на всю долину и пускал в дело кулаки.
Как он ни наваливался на ручку, андазын все-таки не шел в землю и оставлял позади себя лишь неглубокую черту.
Вечерами Бакчибаев пил араку большими глотками, а поздно ночью вываливался из аила и кричал вниз по долине:
— Горы ячменя вырастут! Утишка будет богатым!
Братья Токушевы остановились на камнях у реки. Борлай скинул шубу, сорвал шапку с головы и покорно присел на корточки, пробуя, холодная ли вода. Байрым подошел к нему не спеша, терпеливо точил один о другой скрежетавшие зазубринками ножи.
— Тверже бери и смелей, — попросил старший брат, заранее стискивая зубы.
Байрым кинул на песок большой нож, сверкнувший в лучах уходящего солнца, а маленький поправил о заскорузлое голенище, о ладонь и занес над поникшей головой.
Борлай часто обливал голову водой, обильно намазывал слюной, но все это плохо помогало: тупой нож драл вороную щетину со скрипом, оставляя красные ссадины. Тогда брадобрей, схватив большой нож, начал скоблить смелее, быстрее, а Борлай при этом глухо покрякивал, и тощая косичка его вздрагивала.
Где-то мелодично позванивал казан. Тревожно блеяли овцы. Байрым посмотрел вверх по долине:
— Кочует кто-то.
Обвешанные продымившимся домашним скарбом кони остановились неподалеку от аила Утишки.
Закончив бритье, братья пришли на место, облюбованное новоселом. Это был Таланкеленг. Неожиданному появлению Токушевых он удивился и, не сумев скрыть досады, спросил Борлая:
— Ты все еще не уехал учиться?
— А я, может быть, не поеду.
— В самом деле? — переспросил Таланкеленг. — Верно, ты махни рукой… Чего тебе от них, от русских? Какая польза? Поедем со мной вместе араковать.[16]
Борлай кончиком языка провел по губам: давно он не араковал. Давно не видел беспечных дней. А время действительно гулливое! Цветистые долины красивее небес, веселые леса полны приятных запахов, а реки поют свои бесконечные песни. Заманчиво облететь сотню аилов. И везде-то тебя угостят аракой, пахнущей дымком и сытным жильем! Горы раздвинутся, улыбнувшись. Безмятежные дни пойдут торопливой вереницей…
— Погода веселая. Травы хорошие — молока много: тажууры у всех полны аракой, — продолжал Таланкеленг.
— У нас с тобой нет табунов, чтобы араковать. Нам заботы о завтрашнем дне точат шеи.
— Не всем табуны иметь. Свет не без добрых людей.
— Но добрые люди — не солнце: к тебе они лицом, а к нам — затылком.
Токушев взглянул на шапку новосела, на длинную кисть из разноцветных прядей, и на его лицо легли суровые складки. Таланкеленг хлопотал возле вьюков.
— У отцов наших не больше было кобыл, да они от весны до осени араковали, — напомнил он. — Весело жили. А мы…
— Что мы? — перебил Борлай, возмущенно сверкнув глазами. — Разве веселье только в араке? Глупости говоришь. Да, одни глупости. Если у человека на сердце весна, если он задумал всю жизнь по-новому повернуть, то ему и без араки весело.
— Ну, сказал тоже, — отмахнулся Таланкеленг. — Никто тебе не поверит, что сухая кость лучше куска мяса. И ты сам это знаешь. А жизнь… — Таланкеленг поднял голову и поучающим тоном произнес явно не свои, а заученные слова:
— Не мы хозяева жизни, и не нам ее поворачивать. А то надорваться недолго.
— Ничего, у народа силы хватит, — задорно сказал Борлай и, вычеканивая каждое слово, продолжал: — Даже зверь не вечно бегает по старым следам. Ему и то приходит пора мять новые тропы. Людям надо кочевать туда, где они еще не были. Надо идти к хорошей жизни.
Только что скрылись за темно-синие вершины гор золотые лучи солнца, а на востоке уже поднялась полная луна, похожая на размалеванный под кровь шаманский бубен. Тени, бросаемые аилами, закрыли всю долину. Остался единственный просвет. Первыми на эту лунную дорогу вышли Карамчи и Муйна — жена Байрыма. Они взялись за руки и, пошатываясь, словно пьяные, запели:
Ох и далеко же стелются звонкие голоса под ночным небосклоном! Весело катятся по лесам, звенят в каменных ущельях. Голос в это время — как хорошая труба. И никому-то не улежать в тот час в дымном аиле. Босые ребята, припрыгивая, выбегут на луг, как ягнята в первый весенний день. Выйдут женщины, на ходу поправляя блестящие косы. Поднимутся степенные мужчины. И даже старухи, махнув руками на соленый чай в казанах, покинут аилы. Вмиг опустеют жилища — словно ветром повыдует всех. А полчаса спустя прискачут люди с соседних кочевий…
Еще не улеглась вдали запевка, как послышался торопливый шорох шагов. В одну минуту возник просторный круг — ойын.[17] Люди стояли плечом к плечу и, весело покачиваясь из стороны в сторону, пели:
Запевала женщина, слагавшая песню. Один за другим присоединялись гортанные мужские голоса и звонкие девичьи. Песня текла все стремительнее и на самых высоких нотах внезапно обрывалась.
Первая песня — о людях, поутру отправляющихся на курсы. Вторая о долине Голубых Ветров, где травы мягкие, точно волосы девушки, и леса густые, как травы. Потом пели о жарком лете, принесшем жгучую, словно огонь, араку. Время от времени мужчины покидали волнующийся круг, чтобы сбегать в аил и опрокинуть чашку веселящего напитка. И снова ширился круг, песни лились веселее.