— У нас, Филипп Иванович, люди говорят: скоро все на старое обернется… Правда это, нет?
— Как — на старое? — насторжился Суртаев.
— Да так… как прежде было. Базары вон вновь зашумели: хочу — продам, хочу — нет. Никто мне не указчик. Батюшка, отец Христофор, возворотился, каждое воскресенье в церкви обедни служит. Храм новый воздвигать собираются. Этот больно мал.
— Ну, нет! Не бывать тому, чтобы все на старое повернулось, — горячо возразил Суртаев. — Не для того революцию делали. Не для того Советскую власть поставили. На нашем Алтае несколько сот коммун организовалось. Сейчас машинные товарищества начинаем всюду создавать, а ты говоришь «на старое обернется».
— Это не диво. И в старое время в складчину машины покупали, только названия такого не было, — сказал ямщик, понукая лошадей.
— Тогда иное дело: некоторые кулаки объединялись и покупали машины в складчину, чтобы бедноту в бараний рог скручивать. А теперь в машинные товарищества пойдет беднота, середняки. Кулака близко не пустят.
— Кулак? Да откуда он взялся? — спросил ямщик, усмехнувшись в пыльную бороду. — У нас прошлый год на собрании агроном Говорухин высказывался, что в наших краях помещиков отродясь не было и никаких таких кулаков нет, что, дескать, все мы теперь должны культурниками зваться.
— Помещиков не было? А Сапог Тыдыков чем не помещик? Знаешь, сколько он земли захватил? В неделю не объедешь! Двадцать шесть заимок поставил, скота, говорят, раньше держал до двадцати пяти тысяч голов. Батракам — счету не знал.
— Не-ет, он не помещик. Он у алтайцев заместо старшины почитался. А земля — что… она не остолблена, общая… Никто ее не мерил. И скота у Сапога никто не считал, — может, двадцать пять тысяч, может, больше… Он и сам не знает.
Переспросив фамилию агронома, Суртаев заинтересовался: откуда тот приехал, не дружок ли он Сапогу Тыдыкову?
— Все высокие науки прошел, — нахваливал агронома ямщик. — Заботится о культурниках.
Суртаев подумал о ямщике: «Видать, подкулачником стал. Про старое бормочет… А в обкоме говорили, что коммуна здесь крепкая».
За рекой, возле устья Мульты, Суртаев увидел прямую улицу домов нового поселка. По соседству — два ряда амбаров, дальше — сараи, скотные дворы. Белела тесовая крыша длинного коровника, за ним кудрявилась молодая березовая рощица, которой, по всей видимости, предстояло защищать поселок от долинных ветров. Далеко раскинулись поля, слегка приподнятые к горам. Направо — зеленые всходы хлебов. Налево — черные полосы парового клина. За плугами шли пахари. Суртаев понял, это и есть коммуна, один из островков новой жизни. Коммунары уже успели перепахать межи и на месте маленьких крестьянских полос засеять большие массивы пшеницей и овсом. Даже скотный двор — невидаль в этих местах — успели построить.
Филиппу Ивановичу все это понравилось, и он спросил, как называется новый поселок.
— «Искрой» зовут, — ответил ямщик, махнув кнутовищем. — Большой огонь раздуть собираются.
— И раздуют. Вот увидите.
Ямщик резко повернулся на козлах, и кони, не дожидаясь окрика, перешли на легкую рысь.
До села оставалось уже недалеко. Ямщик спросил через плечо:
— Вас куда доставить-то?
Года три назад умер у Суртаева отец, и в то же лето не стало матери… Давно минувшее развертывалось перед ним, как старая полевая дорожка. На пятнадцатом году отец отдал его в батраки к скотопромышленнику Мокееву. Летом парень работал в поле, а зимой возил корм скоту. Там от старого солдата, балагура и песенника, научился «разбирать печатное». Затем четыре года прожил у купца Рождественского, ездил с ним по кочевьям, где торгаш за пятикопеечные зеркальца и грошовые бусы брал бычков, баранов и даже дойных коров…
Потом Суртаева мобилизовали в армию. В 1917 году он был ранен при взятии Зимнего дворца. Вернувшись в Сибирь, он вскоре же ушел в партизанский отряд, воевал против Колчака, служил в частях особого назначения, доколачивал банды белогвардейцев далеко на севере. В селе у него оставались две сестры — Макрида и Маланья, но он еще не решил, у которой из них остановится.
Ямщик, придержав коней, поторопил его:
— Говори сразу. Ежели к Маланье — туда, — махнул кнутом на поселок коммунаров, — а Макрида — на старом месте, — указал на село.
— Правь к Макриде, — попросил Суртаев и вытер платком пыль с лица.
Во дворе никого не было. В сенях — тоже. Пол не только вымыт, а, как всегда, протерт с песком.
В кухне на крашеных опечинах — хорошо знакомые уродливые «райские птицы». На подоконниках цветет красная герань.
Осмотревшись, Филипп Иванович поставил чемоданы, достал душистое мыло и, наскоро умывшись, присел возле стола; покосившись на медного «Егория» в углу, достал из кожаного портсигара папиросу: «У Макриды можно покурить».
В соседнем дворе кричала девочка:
— Тетя Макриша, к вам какой-то дяденька приехал! Тетя Макриша!..
Вскоре, стуча босыми ногами о тесовую лесенку, вбежала хозяйка, остановилась у порога, окинула Суртаева взволнованным взглядом и, улыбнувшись, хлопнула широкими ладонями:
— Да неужели ты, братко?!
Филипп Иванович поспешно встал.
Сестра бросилась к нему, обняла и горячо поцеловала в щеку.
— Да ты откуда, соколик, прилетел? Садись скорее, рассказывай. А я много раз думала: жив ли ты? Да ты пошто таким-то стал? Голова гладкая, как шарик, ни одной волосинки, ровно тебя опалили.
Макрида всплеснула руками и, повернувшись, кинулась к печке; широкая юбка из узорчатого холста колыхалась, раздуваясь.
— Гостенек с дальней дороги покушать хочет. Чем же я тебя попотчую, сиза сокола? Не обессудь, пожалуйста, чем богата, тем и рада. Нежданно-негаданно прилетел ты, ясно солнышко, — звенела сестра приятным голосом, вытаскивая из печи горшок за горшком.
— А где же супруга твоя осталась? Неужто не женат? — спросила она, когда брат подвинулся к столу и разломил румяный пшеничный калач.
— Живу один, — сдержанно ответил Филипп Иванович. — Думал жениться, да опоздал: пока с бандитами воевал, она за другого вышла. Ребенок с ней.
Опускаясь на лавку рядом с братом, сестра задушевным голосом спросила:
— Твой ребеночек? Парень, девка?
— Девочка.
— Сколько годков-то ей?
— Четвертый пошел, — вполголоса промолвил брат, глядя на свои руки, мявшие узорчатую скатерть.
— Поди, бегает на кривых ножонках. У суртаевской породы ноги кривые, как клещи у хомута.
— Не видел. Ни разу не видел.
Макрида Ивановна всплеснула руками:
— Да ты что? Где это слыхано, чтобы на дите свое родное не поглядеть? Да ведь сердце-то у тебя, поди, не каменное — ноет.
Она прошлась по избе и, остановившись возле печи, махнула рукой:
— Э, да все вы, мужики, такие бессердечные.
Филипп Иванович посмотрел на сестру, задержал взгляд на ее слегка рассеченной верхней губе. Вспомнилось ее нерадостное детство, облачные дни ранней молодости и неудачное первое замужество. Второго мужа сестры он видел только один раз, характера его не знал, а лицо запомнил. Вон на стене висит его карточка: бородатый, в папахе, перевязанной наискосок красной лентой, правая рука сжимает рукоятку вложенной в ножны шашки…
Над портретом поникла сухая ветка горькой осины с багровыми листьями…
— Макриша, — осторожно, вполголоса заговорил брат, — давно несчастье-то приключилось?
— Ой, Филя, не спрашивай… — вздохнула сестра и утерла глаза рукавом кофточки.