Браммел поселился в Кале, этом убежище английских должников. Остатки его состояния и помощь друзей позволили ему еще несколько лет носить прозвище «царь Кале». Оттуда он перебрался в Париж, но ненадолго. Беседа, составлявшая один из главных элементов его обаяния, сделалась для него невозможной, а Браммел, коверкающий французские фразы, немыслим.
Его престиж все же пережил его разорение. Кале надолго превратилось в место паломничества европейской аристократии. Браммел принимал ее у себя с гордой надменностью. Потеряв корону, он сохранил королевские привычки. Когда одни лорд прислал ему приглашение на обед, который назначил в три часа пополудни, Браммел ответил, что никогда не ест в этот час и отклонил приглашение. Своих новых подданных «царь Кале» и вовсе стыдился. Однажды некий буржуа, пригласивший Браммела на обед в этот день, приветствовал efo, идущего с неким джентльменом. Браммел невозмутимо обратился к приятелю: «Кто это вас приветствует?»
Мир беспощаден к своим свергнутым владыкам, он поражает их в самые уязвимые места. Конец Браммела был ужасен. Король изящества был затравлен нищетой, один из самых блестящих умов эпохи погасило безумие. Палаты сумасшедшего дома стали расплатой за палаты Виндзора. Браммела охватила страсть к элегантности: когда ему кланялись, он не снимал шляпу, боясь испортить прическу; в определенные дни он приказывал прислуге убрать помещение по-праздничному, надевал свой голубой фрак с золотыми пуговицами, пикейный жилет и черные обтягивающие панталоны, как в дни молодости, и застывал посреди комнаты… Затем он начинал громко выкликать имена принца Уэльского, леди Кон-нигам и прочих высокопоставленных лиц Англии — ему казалось, что они входят к нему. Он предлагал руку дамам, заговаривал с мужчинами — это длилось часами… Вдруг разум возвращался к нему, и он падал в кресло, заливаясь слезами.
Излагать дальнейшее излишне, ибо безумие — самый безнадежный из лабиринтов. Браммел заблудился в нем. Мы же вольны покинуть его, когда вздумается.
ЗНАМЯ НА ТЮИЛЬРИ
1 января 1814 года префект парижской полиции проснулся несколько раньше обычного — нужно было присутствовать на прощальной аудиенции императора со столичными и имперскими властями перед его отъездом в армию. Открыв глаза, он еще некоторое время понежился в блаженном утреннем тепле постели, потом встал, накинул халат и подошел к окну.
Небо, затянутое пепельно-серыми тучами, обещало скверный, ненастный день. Набережная Сены была безлюдна. Мокрый снег, шедший всю ночь, еще падал редкими снежинками в черную воду; он отметил белыми мазками крыши, карнизы, линию парапета, но на земле стаял или был перемешан колесами экипажей с обычной грязью парижских улиц — у извозчиков этой ночью было много работы.
Префект полиции окинул взглядом привычный ряд домов, теснящихся друг к другу на том берегу, их намокшие, местами облупившиеся фасады за черной сеткой ветвей каштанов и невольно поймал себя на мысли, что больше всего на свете ему хотелось бы провести этот день дома, сидя в кабинете у окна, также с видом на эту набережную, покуривая за чашкой кофе ароматные английские сигары из недавней партии конфискованной контрабанды и листая какой нибудь, не совсем глупый роман. «И в самом деле, — подумал он, — не послать ли на сегодня все к черту — и аудиенцию, и службу, сказаться больным, покапризничать немножко… Было бы славно порыться в библиотеке, найти что-нибудь историческое. Жаль, что теперь не пишут исторических романов: современные герои ужасно плаксивы или чрезмерно добродетельны. Дамы требуют от авторов чувствительности, философии или, что еще хуже, художественного богословия. Читать такие книги — все равно что чистить луковицу: щиплет глаза на каждой странице… Впрочем, вместо романа можно, например, перелистать Безанваля» [112].
Мемуары с некоторых пор стали излюбленным чтением префекта полиции. Особенно он выделял свидетелей минувшего столетия, у которых находил выгодные отличия от современной изящной словесности: нелитературность чувств и речей, непредсказуемость событий, отсутствие античной мишуры и пространных описаний, которые он с неприятным чувством вины всегда пропускал в романах. Его удивляло то, как мемуарный жанр меняет привычную шкалу оценки книги, как циничность автора вдруг становится желаемой откровенностью, погоня за сплетнями — подбором исторических сведений, погрешности стиля — непосредственностью, длинноты — скрупулезностью, пристрастность — убежденностью. Порой он забавлялся странным сходством некоторых мест в воспоминаниях какого-нибудь блестящего вельможи с донесениями полицейских агентов и доброхотов-осведомителей, но и в этих случаях оставался снисходительным к автору — видел в этом лишнее доказательство жизненной правды написанного. В минуты мысленного злословия, следовавшие за подобными открытиями, префект полиции говорил себе, что мемуары, собственно, и есть донос современника на свою эпоху, как, возможно, и вся литература является одним большим доносом на человеческий род. Конечно, возникал вопрос, кому адресуется этот донос, но префект полиции был атеист и потому относил этот вид доносительства к числу объективно бескорыстных порывов человеческой души.
И все же главное заключалось в том, что префект полиции предавался чтению мемуаров не без тайного умысла. Мысль о составлении собственных Записок все чаще приходила ему в голову, и префект полиции, будучи неискушен в сочинительстве, искал среди признанных авторитетов жанра некий образец для подражания. Безанваль, по его мнению, был одной из подходящих фигур.
«А что, уж если я остаюсь дома, то не начать ли сегодня, прямо сейчас?» — подумал вдруг префект полиции. От этой мысли сладко заныло под ложечкой, и он в волнении отошел от окна. Неизведанная прелесть авторского уединения в тиши кабинета, над грудой документов и рукописей овладела его воображением. «Конечно, сегодня же и начать! Набросать план, рассортировать документы, переписку, донесения, отчеты… О, это будет великий труд! Один только архив потребует не меньше месяца… Нет, какой там месяц — больше!.. Ах, как долго, но что поделаешь…»
Он подошел к камину и в задумчивости погладил остывшие камни. "О чем же, собственно, я собираюсь писать? Ну, это, положим, более или менее ясно, — о том, как сын сельского ветеринара, волонтер 1793 года, неглупый, честолюбивый, целеустремленный, благодаря давнему знакомству с неким учителем монастырской школы сумел впоследствии, когда этот учитель в результате известных событий успел стать министром полиции Французской республики [113], оказать ему кое-какие услуги, которые не были забыты; после чего целеустремленный сын сельского ветеринара еще не раз засвидетельствовал свою расторопность и преданность, в частности при поимке Кадудаля [114], и был назначен префектом парижской полиции. Этот город исповедал мне свои грехи. Да, за полтора десятка лет — и каких лет! — я видел всех выдающихся людей Франции, о большинстве из них я знаю все, или почти все, — то есть то, что знают о них их жены, друзья, лакеи и любовницы: не очень выгодный ракурс для знаменитости, да и не столь интересный, как это принято думать. Хотя, что говорить, случаются прелюбопытные историйки… Впрочем (моим читателям будет интересно узнать мое мнение на этот счет), мои наблюдения приводят к выводу, что среди людей, которых называют гениями, редко встретишь подлинно утонченные формы разврата, подлости, низости и прочих мерзостей, обычно составляющих так называемую частную жизнь. Все это, конечно, есть и у них, особенно разврат, столь же неотвязно сопутствующий гению, как нимб святому, но их эгоизм наивен, как у ребенка, и потому чаще всего привлекателен и неотразим. Иное дело посредственность, имеющая в руках власть и средства цивилизации, — о, здесь есть на что посмотреть!.. Зато в общественной жизни, в политике эгоизм заурядного человека столь же наивен, как у гения в частной жизни. Отчего это? Не берусь судить. Однако мой совет читателям таков: не ждите от гения чего-нибудь выдающегося в разделе бульварной хроники. Кто не верит мне, пусть сравнит в «Жизнеописаниях» Светония банальные грешки Цезаря с изощренным греховодни-чеством Тиберия, Калигулы, Вителлия или любого другого божественного скота. Итак, знаменитости, конечно, займут подобающее место в моих Записках, но будет несправедливо, если я опишу только высшие классы. Париж воров, бродяг, проституток и подмастерьев — не менее любопытное зрелище: я ведь имел возможность сравнивать. Ах, какие сюжеты я мог бы подсказать писателям — это настоящее золотое дно для литературы! Но кто из них найдет в себе смелость сделать героем романа сыщика, или, как выражаются по ту сторону Ла-Манша, detectiv'a? Боюсь, что наши дамы сочтут такого автора непристойным. Страшно себе представить: главный герой входит в салон и рекомендуется: «Я — сыщик!» Нет, до тех пор, пока романы пишутся для дам, такой автор обречен ходить в литературных изгоях [115]. Однако, — вновь парадоксы жанра, — в мемуарах префекта полиции уголовные истории будут вполне уместны и не должны вызвать негодование. У меня есть чем побаловать публику. Ошибается тот, кто думает, будто нравы простонародья целомудреннее разврата, царящего в парижских салонах. Везде одни и те же страсти, внизу, пожалуй, даже больше распущенности, ибо меньше условностей.
113
Речь идет о Ж. Фуше, герцоге Ортрантском (1759 — 1820), видном деятеле революции и министре полиции в 1799 — 1811 гг. и в 1815 г.
114
Кадудаль Жорж (1771 — 1804) — один из предводителей шуанов, организатор покушений на Наполеона в 1800-м и в 1803 гг. Казнен
115
Впервые литературный герой представится подобным образом в романе Ч. Диккенса «Холодный дом» (1850): «Я — Баккет, из детективов. Я — агент сыскной полиции». Однако уже в 1830 — 40-х гг. основатель Сюрте (французской уголовной полиции) Эжен Видок, о мемуарах которого столь неодобрительно отзывался А.С. Пушкин, неоднократно подсказывал сюжеты для романов О. Бальзаку и другим писателям