Мадлена со скульптором только что вернулись: Мадлена привезла его к себе, чтобы показать фотографии Режиса. Пока они осматривали парижский пригород, бывший когда-то родной деревней Режиса, кружили по будущей площади, осененной школьными платанами, и позже, когда они возвращались па машине домой, Мадлена все время представляла себе Режиса — совсем одного на пьедестале среди гула ребячьих голосов, доносящихся со двора школы… Мимо него будут проходить люди, торопясь к утреннему автобусу или к своим машинам, которые будут стоять у выросших вокруг домов, а слева от него потянутся по горбатой улице в молочную или в мясную хозяйки. Никто не бросит на него даже беглого взгляда… Да знают ли эти люди, кто такой Режис Лаланд, кто этот сын исчезнувшей деревушки? Просто подумают: „Смотри-ка, они поставили нам этого Режиса Лаланда…“ Люди всегда говорят „они“. „Похоже, они собираются строить автостраду…“, „Они велели срубить деревья…“, „Они построили теплоцентраль…“ Таинственные „они“! Что бы ни делалось в стране, всегда в ответе эти самые „они“. Впрочем, чем заменить это слово? „Правительство приняло решение“. Или „Министерство путей сообщения…“ Это целая кухня, сложный, неведомый нам механизм, это „они“ хозяйничают и пускают в ход этот механизм. „Они“ поставят нам памятник Режису Лаланду, и на сей раз Мадлена находилась в непосредственной близости к „ним“, даже в известной мере сама была „они“, раз собиралась помочь „им“ воздвигнуть памятник на „нашей“ площади.
Был понедельник, на дорогах мало машин. У скульптора был старенький „мерседес“ — сиденья из красной, почерневшей от времени кожи, покрытые ржавчиной никелированные части, — но эта неотказная труженица никогда не говорила „нет“, хотя мотор и даже сам кузов подозрительно потрескивали. Скульптор не прислушивался, станет он прислушиваться — он знал, что старушка не подведет, и вел ее машинально. Должно быть, он водил машину с малых лет, руки его созданы для баранки, сильные, ладные. Они катили молча, каждый думал о своем. Путь был неближний, нет на свете ничего более удаленного друг от друга, чем восточное и западное предместья Парижа. Скульптор отлично ориентировался, он, очевидно, знал окрестности Парижа назубок, иначе лучше было бы ехать прямо через Париж. Режис машины не водил. Мадлена была его шофером, он не любил автомобилей, предпочитал городской транспорт или ходил пешком.
Ворота им открыл бродяга. Вид у него был степенный, как у человека, преисполненного сознания важности своих обязанностей. Машина вползла по крутой дорожке, и их встретил потаенный рай Мадлены, волшебная, принадлежащая только ей, весна. Воздух был яростно свежий, необъятный. Мадлена потянулась, вздохнула полной грудью, закинув голову к небу… Как славно здесь после тесной клетки машины! Они направились к крепостной стене, и Париж открылся им в невообразимой дали — редкостное, как комета, явление; требовалась исключительная погода, исключительно прозрачный воздух, чтобы увидеть мираж Парижа, так как обычно города видно не было, присутствие его только угадывалось где-то там, вдалеке… Голубизна небес успешно подражала лазури, а в суровости сосен, скал, колючего кустарника, всего этого северного пейзажа чувствовалась на склоне дня какая-то странная теплота.
— Такое впечатление, будто вы сами произвели все это на свет божий, — сказал скульптор, обводя широким жестом небо, Париж, скалы.
В доме было прохладнее, чем на улице. Дениза приготовила дрова, Мадлена чиркнула спичкой… Им было хорошо, очень хорошо. Потом она принесла фотографии, и они долго их рассматривали, разбирали на большом столе, стоявшем посреди комнаты… Прошлое проходило перед Мадленой, царапало, играло на струнах ее нервов. В конце концов Мадлена — просто женщина, несчастная женщина, потерявшая мужа, вдова… Однако она не плачет. Она собрала свое прошлое, разбросанное по столу, она принесла вина. Потом немного рассказала о Режисе… Так они перешли к Истории.
Как видите, я непреднамеренно позволила себе этот невольный flash-back. Я не знаю, стоит ли наводить в романе порядок, так чтобы события следовали друг за другом во времени… Время… Всякий раз, когда слово это срывается с кончика моего пера, я чувствую легкий электрический разряд.
— К прошлому у нас есть ключ — настоящее, — говорил скульптор (скульптор буквально подвернулся мне под перо, хотя я сама этого не ожидала, только из-за памятника, который я задумала воздвигнуть Режису Лаланду). — „Анатомия человека является ключом к анатомии обезьяны“, — добавил еще скульптор, цитируя великих авторов. — Почему бы не применить эту систему к Истории? Она дала бы нам возможность объяснять явления в обратном порядке.
— Что-то тут не так. Обезьяна продолжает существовать одновременно с человеком, а прошлое и настоящее одновременно не существуют. Настоящее с космическими ракетами не дает ключа к прошлому, не знавшему электричества.
— Напротив, мадам. Идти от наиболее развитого к наиболее простому — значит получить ответ даже прежде, чем будет поставлен вопрос. Будь мы обезьянами, нам потребовался бы гений, чтобы угадать будущее, в данном случае — человека. Теперь, обладая умом человека, мы объясняем, как мы к этому пришли. Мы — обезьяны будущего.
— Что-то в вашем рассуждении хромает, но я слишком устала и не в силах поймать вас с поличным…
— Постойте-ка… Для того чтобы представить себе прошлое, надо вычесть то, что мы знаем сегодня. Для того чтобы представить себе будущее, надо поставить знак +. Настоящее + Х = будущему.
— И все-таки это не поможет вам выбрать единственно правильный образ Екатерины II среди различных ее образов.
— Да… Но образ не имеет никакого значения. История — это поиски причин и следствий. Де Голль, к примеру, и причина и следствие. Он— одно из следствий войны, а причиной тому война. Он — одна из причин теперешнего положения вещей во Франции.
— Выпьете еще кальвадоса?
— Выпью, спасибо… Я хочу также сказать вот что… Я прочел где-то следующее общее определение проблемы: „Знание того, чего еще не знаешь точно“. Точно знать, чего ты не знаешь, это и значит поставить проблему. Поставить проблему — это уже быть на пути к ответу. Хватит, я и так вам надоел. Уже поздно.
И в самом деле, было очень поздно… Они пошли на кухню, поели что-то на уголке стола…
— Я не предлагаю вам остаться ночевать… Боюсь потерять уважение бродяги.
Они вышли в прохладную тьму. Дошли до крепостной стены… Мираж Парижа исчез, только там прямо над этой туманной далью бледнело ночное небо, скупо усеянное звездами.
— Режис, — начала Мадлена, — искал Х вашей формулы будущего, тот самый который Х нужно приплюсовать к настоящему. Но искал он, если так можно выразиться, как сугубо „частное лицо“, вне религий, мистики, философии. И, как все люди, нашел лишь смерть.
— Мне хотелось бы сделать для вас что-нибудь замечательное…
— Режиса из камня… из живого камня…
Мадлена с трудом удерживала слезы. Он взял ее руки в свои чуть шершавые ладони.
— Мне, пожалуй, пора ехать… Пора, а?
Она проводила его до машины и побежала наверх в спальню, чтобы плакать, чтобы выплакать все свои слезы.
VI. You can't have the cake and eat it[11]
Всех, о ком я вам рассказываю, я прекрасно себе представляю. Знаю Мадлену до кончика ее ногтей, и скульптора, и крестную, и Женевьеву, и всех остальных своих героев. Но я плохо знаю Режиса, а это значит, что роман мой, если только это роман, на верном пути и что я рассказываю обо всем достаточно правильно, раз Режис без всяких усилий с моей стороны остается фигурой расплывчатой; то, что говорят о нем одни и другие, мешает мне отчетливо его себе представить, и я не слишком уверена, что мое первоначальное представление о нем было правильно. Случайно я узнала, что у него были голубые глаза, но это, пожалуй, единственное, в чем я уверена. Я представляю себе его то таким, каким он был для Мадлены, то таким, каким видел его старина Жан, потом о нем что-нибудь скажут крестная или Лиза, его сестра… Всему этому недостает единства: одно не только не дополняет другое, но даже противоречит. Впрочем, никто не отрицает, что он очень любил женщин, а потом не смотрел ни на одну, кроме Мадлены. Вот это, по-видимому, бесспорно. А все прочее зависит от того, с какими людьми говоришь, зависит от того периода времени, когда они встречались с ним, Режис Лаланд — то шутник, то человек загадочный, рассеянный, ни с кем близко не сходившийся. Одни говорили, что он любил веселиться, смеяться… что он был сентиментален… другие — что он знал иные, более глубокие чувства, нежели сироп сентиментальщины… Говорили, что это была открытая прямая душа, что он ненавидел ложь; откуда же тогда эти мистификации с историческими трудами, детективные романы… Я не представляю себе ни физический, ни моральный облик Режиса: у него были голубые глаза, ладно, но был ли он высокого или низкого роста, блондин, шатен или брюнет? Мнения на сей счет расходятся. Рост человека — это вопрос личной оценки, и даже картины и снимки не дают представления о росте. Помню, как я удивилась, увидев мать английской королевы, — по портретам я представляла ее себе очень высокой, а она оказалась совсем низенькой. Возможно, вы скажете, что я ошибаюсь и что она вовсе не низенькая, но мне она показалась низенькой. То же самое происходит с актерами: на сцене они другого роста, чем в жизни… Только исключительное — гигант, карлик — воспринимается всеми одинаково… Если все согласны насчет голубых глаз Режиса, значит, глаза у него были голубые. Тот, кто видел их черными, никогда их не видел — он просто лжет.