Выбрать главу

Мадам Верт взяла книжечку с образцами обоев, одним движением большого пальца перелистала их, и они пропорхнули перед ней…

— У вас проблемы, Мади? Значит, из-за них вы так похорошели?

Мадлена отрицательно покачала головой… Ее проблемы все те же, они известны мадам Верт, это по-прежнему творчество Режиса, вся эта шумиха, поднятая вокруг него, а теперь еще памятник, который вздумали поставить в Л. Мадам Верт слышала о памятнике, да, как раз сегодня в „Фигаро“ помещен снимок… Как, снимок? „Ну да, если не ошибаюсь, скульптора Дестэна? Непревзойденный художник! Я сразу подумала, не мог бы он что-нибудь сделать для нас, для обоев…“ — „Вы говорите, в сегодняшнем „Фигаро“?“ — „Кажется, да… или во вчерашнем… Я увидела и сразу подумала, как приятно будет Мади…“

Мадлена завтракала с молодой американской четой в ресторане на бульваре Сен-Жермен. Она купила „Фигаро“, но ничего не оказалось… Очевидно, мадам Верт просто померещилось. Но ее удивило, что, услышав от Эдит имя „Дестэн“, она почувствовала, как у нее ёкнуло сердце. Неужели испугалась, что ее оттеснят от того, что делается вокруг Режиса, будь то Дестэн или не Дестэн? Он отнял у нее целый день, просматривая документы, говорил о Режисе, а потом исчез… исчез! Инициатива возведения памятника исходила от кружка по изучению… Этот кружок, а может быть, и Бернар лично, посоветовал Дестэну повидаться с ней, она даже на минуту поверила, что они стали к ней лучше относиться… Как будто это возможно! Дестэн выудил из нее все, что могло ему пригодиться, во всяком случае так ему казалось. А ее, Мадлену, по-прежнему считают пятой спицей в колеснице, когда дело касается Режиса, подумать только — Режиса, да, Режиса, ее Режиса… Американка прогнусавила что-то насчет того, что мадам Лаланд, должно быть, не понимает по-американски и что француженки вообще ничего не едят.

Мадлена не слушала, что говорилось вокруг. „Фотография?.. Нет, невозможно! Я виделась с Дестэном в конце марта — в начале апреля… Сейчас июль. Уже что-то есть, что можно сфотографировать? Макет? Не показав мне? Он обошелся со мной, как и все прочие… Должно быть, в кружке обо мне бог знает чего ему наговорили. Они хозяева. А ведь я ему помогла. Сейчас пойду и скажу мадам Верт, что немедленно ухожу в отпуск. Поеду к маме, вот уже целый год я твержу, что еду к маме, но на сей раз действительно поеду. Немедленно…“

Мадлена так страдала, словно вся была покрыта синяками и ранами. Почему всегда получается так, что она насилует мужчин? Режиса, Бернара… А после не может от них отвязаться. Столько вертелось вокруг нее мужчин, и все преследовали ее своею любовью, но стоило лишь мужчине понравиться ей, как для нее наступала пора крестных мук.

Она вернулась домой, уложила чемодан. Написала несколько писем Дестэну. Разорвала их. Послала матери телеграмму: „Выезжаю“.

Позвонила в гараж и велела приготовить машину. Стойко выдержала сцену, которую ей устроила мадам Верт. Поручила квартиру Мари и нафталину. Не сомкнула глаз всю ночь. А на заре уже была в пути.

Она глядела на бегущую перед ней дорогу, и ей чудилось, будто Режис сидит с ней рядом. Понравился бы Дестэн Режису Лаланду? Не думать о Дестэне. Или уж, забыв стыд, броситься ему на шею. Она включила радио. Музыка накинулась на нее. Мадлену подхватили, затопили, убаюкали даже еще не волны музыки, а какая-то восторженная радость, которая постепенно изживала себя. Так что вскоре она опять погрузилась в свои мысли.

„Сходство? Какое это имеет значение!“ Музыке повезло: ее не упрекнешь в несходстве… ее нельзя по недосмотру перевернуть вверх ногами. Она может походить только на себя самое, на такую, какой она была раньше. И этого достаточно: если она не похожа на себя самое, ее упрекают, что это, мол, не музыка. Ухо тоже хочет понимать. А ведь несовершенство нашего слухового аппарата равно несовершенству умственному или нравственному, не позволяющему нам понять картину или книгу, если они не похожи на уже виденное и знакомое.

На что похоже прошлое? На что будет походить будущее? Понимает ли лучше взрослый современного ребенка, чем ребенка прошлых лет, ребенка, каким был он сам? Режис дивился романистам, которые любой ценой старались быть современными. „Раз они такие честолюбивые, — говорил Режис, — почему бы им не попытаться обогнать свое время?“ Но сам Режис, чтобы не чувствовать на себе груза времени, которое так беспокоит романистов, предпочел бы писать вне времени… „Жили-были…“ Разве романы Режиса датированы? Он всегда притворялся, этот фокусник, будто его дело сторона, будто он говорит о романе чисто теоретически… „Будь я романистом, — говорил он, — я писал бы реалистические романы. Чтобы досадить всем этим господам. И потому, что слишком легко писать так, чтобы произвести впечатление. Будь я романистом, я писал бы в наитруднейшей для романиста манере: абсолютно разборчивым почерком. А в случае надобности вырезал бы из газеты буквы и наклеивал их на чистый лист бумаги. Как анонимное письмо. Без подписи“. Что он и делал… Ах, эти романы, прозрачные и кипучие, как вода, в которой водятся форели! И где они преспокойно дохнут… При парижском водопроводе имеется форель-пробник, ее держат в аквариуме, сквозь который пропускают водопроводную воду: если форель сдохнет, значит, вода не пригодна для питья. Все герои Режиса умирают— таков закон детективных романов… Вода с виду прозрачная, но Остин умирает. Романы Режиса идут от Гоголя, Кафки, Беккета… Невыносимые романы. Другими словами, Беккет пишет о человечестве, уже прошедшем через определенные стадии: о том, что от него осталось, как отравленная толпа в романах Режиса… Бедная форель, бедный Остин… „Жили-были“. На полях рукописи „Остин“ имелась пометка: „А что, если бросить к черту эту живую воду? Заняться самым неотложным? Когда у человека кровотечение, делаешь самое неотложное… Следует ли заняться неотложным?“ Однако он кончил „Остина“.

„Если я все время буду думать о романе, кончится тем, что я сама попробую написать роман… Хороший или плохой, неважно — все они недолговечны. Режис умер, и его романы хранятся в сейфе, но прочтут ли их миллионы мужчин и женщин, надолго ли эти романы переживут своего автора? Они стареют, как автомобили, самолеты, как черно-белые, немые, дергающиеся фильмы… Они — лишь свидетели своего времени, бесполезные, ни на что не пригодные. Только они одни — истинная История, со всеми ее этапами. Если бы я стала писать, я не вынесла бы мысли, что я лишь этап. Ага, но ведь „Песня песней“ не этап! Я напишу „Боль болей“! Заглавие уже есть! Остается написать к заглавию роман. Дура несчастная!“

Она проехала через Орлеан… И не узнала его! Одна огромная стройка. Новые дома, такие же, как в Париже, уже окружали на расстоянии, на подступах к городу, статую Жанны д’Арк. Не на этой ли площади остановился тогда их автобус с новорожденными, лежавшими на скамейках рядком, как поленья? Или на этой? Она вдруг почувствовала в руках теплоту соски… Не в этом ли бистро они грели молоко? Ах, ничего-то она не помнит!.. Дура несчастная… Она твердила про себя только одно слово „дура“… И, наконец, выбралась на шоссе, забитое машинами, словно городская магистраль…

Как знать, достойно ли быть написанным то, что пишешь? Кого взять в арбитры? В адвокаты? Я креатура Режиса, я мыслю по его подобию. Существует мир вульгарный, где на всякий вопрос есть ответ: который час? Сколько метров нужно на платье? Сколько вам лет? Вульгарный мир человека, где мы вполне довольствуемся приблизительностью слов, как и всеми прочими нашими неточными приборами. Слов вполне хватает для повседневного общения между людьми. Искусство стремится превзойти этот грубый мир. Режис пытался выскользнуть из наших пределов и разбил себе лоб о наглухо запертую дверь, ведущую в непознаваемое. Чего ради? Надо жить каждым данным мгновением, мгновением, постоянным, как адрес. Нельзя выдавать один адрес за другой — быть одновременно и здесь и там, оставить себе пирог и съесть его: „You can’t have the cake and eat it“… Надо иметь широкий размах, но не чрезмерно широкий. Режис был за чрезмерность. Для него искусство было единственной формой человеческой деятельности, которая перешагивает за человеческие пределы. Поэтому искусство не поддается измерениям, и границы его духа нельзя установить, как границу неизмеримой бесконечности. Искусство, преображающее человека, дает ему новые возможности познания Вселенной, но как это ни парадоксально, само остается непознаваемо.