Она уже добралась до Кона… Приют… Мой роман будет письмом к Дестэну. Нет, к Режису! К нему одному. Потому что он один понимает, один знает. А вдруг Дестэн сумеет создать такой памятник, в который Режис согласился бы вселиться? Стоял бы на своем пьедестале, смотрел бы, как огибают его памятник машины, и так много бы думал, что не соскучился… А ночью он оставался бы наедине со свежестью старых школьных платанов, о чем-то шепчущихся в темноте у него за спиной. Почему за спиной? Неизвестно, куда еще повернут памятник! Возможно, у него не будет ни спины, ни лица. Дестэн способен смастерить любое под видом памятника. Она-то знала, отлично знала, что сделала бы на его месте — только фразу, которая шла бы спиралью, словно кожура очищенного апельсина, шла бы по кругу, как сетка меридианов, шла сверху вниз, как китайские письмена… Коротенькую фразу: „До скорого свиданья!“ Режис всем говорил: „До скорого свиданья“, лукавый, любезный, оптимист, пессимист, опасный, убежденный, загадочный… Режис — царь царей.
Мадлена свернула на проселочную дорогу, идущую через поле; здесь они с крестной вышли из автобуса.
Мать показалась Мадлене более подвижной, чем в прежние времена. Она сама пожелала нести Мадленин чемодан, сама приготовила завтрак, выставив за дверь не знакомую Мадлене женщину, очевидно, служанку. Все это несколько лихорадочно… И теперь они обе сидели у очага, все на тех же старых креслах… Две вдовы — мать и дочь. Они настороженно приглядывались друг к другу, Мадлена вся в прошлом, мать вся в Мадлене. Только заговорив о смерти, они нашли общий язык; они как бы продолжили беседу, не прерывавшуюся с тех самых пор, когда они жили среди грохота убийств, пыток, роз, собак; „Моби Дик“, „Свидетель мучеников“, „Молчание моря“, „Джен Эйр“, трупы в Луаре, купание, сестренка, Джек Лондон, пропавший без вести отец… Дальше, дальше…
— Я любила смерть, — говорила мать, — я ждала ее, ее покоя, я ждала ее, как человек, который, устав после бесконечной ходьбы, мечтает о том, что вот уже скоро можно будет присесть, полежать, отдохнуть… А теперь я нагляделась на умирающих… Кислородная подушка, уколы физиологического раствора… Холодное тело… взгляд… Те, что еще живы, знают, что перед ними умирающий. Что он умрет через несколько часов. Глаза умирающего… Из-за этой предсмертной церемонии я стала брезговать смертью… Ты слишком молода, тебе этого не понять… Я утратила душевный покой.
И верно, Мадлена не могла понять, смерть еще не имела к ней никакого касательства. Она не хотела, чтобы все это происходило, как рассказывает мать; пока еще умирают другие, а она, Мадлена, никогда не умрет, в ней еще говорила здоровая жестокость живых. У матери же чувство смерти было уже тут, преждевременное, неуютное чувство… И эта новая тревога, это свежепоявившееся отвращение пробудило в ней какую-то лихорадочную живость, она, казалось, помолодела. Причиной тому было опьянение, да она и была пьяна отвращением… „Будто я крысу съела“, — говорила она и, передернув плечами, вставала, уходила, стараясь чем-нибудь себя занять…
Все это не способствовало отдыху, которого жаждала Мадлена. Когда она смотрела, как мать снует по дому, начищает до блеска медные кастрюли, складывает в шкаф выстиранное белье, пересчитывает салфетки и пыльные тряпки, ей становилось не по себе, она начинала жалеть мать, хотела ей помочь. Высокая томная женщина в шезлонге, их давнишние ленивые прогулки, горы книг, дремота, умиротворяющая дымка, в которой ей с детства представлялся образ матери… А теперь, казалось, открыли все ставни, и в окна ворвался резкий, как в операционном зале, свет, и жизнь предстала в фальшивом освещении. Мадлена не отдыхала в гамаке, висевшем между двух огромных деревьев, сплетавших у нее над головой свои ветви. Теперь они образовывали сплошной свод… Режис сидел рядом вот с этой стороны, а младшая сестренка и крестная— с другой. Они могли говорить об Екатерине II с утра до вечера! Мать, полулежавшая в шезлонге, улыбалась — тогда еще улыбка постоянно морщила ее губы. А теперь она почти не улыбалась и много и громко говорила. Мадлена старалась представить себе, что происходило у нее на душе… И сказала то, что считала наиболее подходящим в данном случае: „Представь себе, что это обязательно, что от этого нельзя уклониться, как не может человек уклониться от воинской повинности… Ложишься на спину, тебе дают кислородную подушку, а в руку делают укол. Это только церемония, через которую ну^но пройти перед смертью. Она же не мешает тебе думать о чем угодно, надеяться на то, что тебе больше по душе: на жизнь или на смерть“. Мать внимательно выслушала, потом возразила: „Можно также и дезертировать… Убить себя. И избежать воинской повинности“. Мадлена размышляла вслух: „Быть дезертиром, очевидно, утомительно. Сколько это требует энергии! Уж лучше пусть все идет своим чередом. К чему лишние усилия?“ — „Значит, у тебя совсем нет гордости?“ — спросила мать.
Но куда деваться? Как утишить мятущееся сердце, тревожное биение которого она слышала беспрестанно? Здесь, вместо матери, она обнаружила совсем другую женщину… Разросшиеся деревья, которые они, молодожены, посадили с Режисом, когда проводили здесь лето… Сестра не приехала; она жила за двести километров, а это не ближний путь, и она сослалась на первый попавшийся предлог: то ли заболел ребенок, — а детей у нее было много, — то ли подвернула ногу или что-то в этом роде. А тут еще начались дожди, неуемные, неустанные…
Забитые машинами дороги Италии, огромные скопления обнаженных загорелых тел, опасный улей пчел, жужжавших в голове Мадлены, соблазн каждого окна, верхних этажей, башен. Пустота августовского Парижа… Мысль о бродяге отбила у нее охоту ехать к себе в загородный дом. Любое слово давалось ей с трудом. И снова Париж. Она запретила себе читать газеты, слушать радио из боязни наткнуться на имя Режиса, на упоминание о его памятнике, о его ваятеле. Голова болела так сильно, будто одна из этих жужжавших в черепной коробке пчел ужалила ее в самый мозг. Теперь она принимала снотворное в любых дозах, покачиваясь, шла по спальне, забредала на кухню, в ванную, избегая гостиной с балконом, откуда Тэд бросился вниз.
Она без памяти любила Фредерика Дестэна.
VII. Бесконечность зеркал
Мадлена встретилась с ним только глубокой осенью. О, эти пробелы времени в романе со своим собственным календарем, со своими собственными романическими мерками, со своими законами построения биографий, с правилами игры или отсутствием таковых! Писать как попало, а потом уж навести порядок во временах года и часах, во внешних событиях, следуя их подлинному течению, возрасту героев. Хорош бы он был, автор, если бы возлюбленной по счету читателя оказалось восемьдесят лет, при условии, конечно, что читателю пришла бы в голову мысль подсчитать время!
Мне все равно, когда и как Мадлена встретилась с Фредериком. Я ясно вижу их в большой комнате, где много народу, не убранные после обеда столы, бокалы и тарелки… Фредерик сидит верхом на стуле, уперев подбородок в спинку: он нарочно сел спиной к Мадлене. Выгнув широкую спину, расставив монументальные ляжки, сунув ноги в воображаемые стремена, он как бы скакал на неподвижном коне. Мадлена — просто девочка, испуганная, обиженная. Поначалу. Потом она обошла стул.
— А почему, собственно, так?
— Не почему; просто такова моя воля!
— Вам придется посчитаться с моей волей!..
Она хлестнула его по щеке снятой с руки перчаткой, и Фредерик на лету схватил ее за запястье. Оба застыли на месте, с ненавистью глядя друг на друга.
— Что вы сделали с рукописями Режиса Лаланда, мадам вдовица?
— О-о-о! — простонала Мадлена, и рука ее обмякла. — Какой ужас, какой беспредельный ужас…
Рука ее бессильно повисла вдоль тела. Фредерик видел только эту обнаженную руку. Он поднялся, вытащил из-под себя стул. Очень высокий, неестественно высокий по сравнению с Мадленой, он подвел ее к узкому диванчику, стоявшему у стены. Я по-прежнему не знаю, когда и где это было, но, поверьте мне, знаю только: все произошло именно так. Он бесцеремонно усадил ее на диван, обитый облезлым бархатом, как сажают ребенка на высокий стульчик.