Мадлена открыла окно, пробитое почему-то в потолке — в этом бывшем барском особняке, превратившемся в фабричку, трудно было понять, что к чему, — и снова уселась на табуретку.
— Время, вечно время… Режис говорил: „Видит бог, время не существует, а существует лишь смена событий — природных, физических, социальных, — и, однако, мы взываем ко времени и молим его остановить бег свой…“
Фредерик задумчиво сосал кончик уса:
— Что же тогда, по его мнению, должен был сказать поэт: „Ход событий, остановись…“? Так, что ли?
— По-моему, Режису не следовало начинать каждую свою фразу словами „видит бог…“ Вот именно видит бог, он знал, что никто не понимает иронии…
— Пожалуй… Давай время от времени думать о чем-нибудь другом, ладно, Мадлена?
Мадлена подвинула к нему литературную газету, заголовок одной статьи был жирно подчеркнут синим карандашом: „Видит бог“, по Режису Лаланду, и необратимость явлений».
Фредерик рассеянно пробежал статью… Цитаты из Лаланда:
«…может быть необратимо. Но может быть повторено в иных условиях. Повторено, заменено. Так, скажем, как в серийном производстве…
…Для нас, привыкших к грубости наших чувств и концепций, этого должно быть достаточно. Достаточно для того, чтобы Мадлена утешилась, когда я принес заказанную мною брошь, точную копию потерянной ее любимой и, как она уверяла, уникальной броши, — в данном случае потеря не была необратима».
Мадлена откинулась, вытянулась… Казалось, она отдыхает именно в этой неудобной позе. Так потягивается человек после сна…
— Ладно, — сказала она, — можешь дальше не читать. Мадам Рашель принесла мне перепечатанную рукопись: «Людовик II — шахматный король». Мне недостает кое-каких сведений о путешествии Режиса по Баварии. Я собрала все книги, которыми он пользовался… Людовик II родился в тысяча восемьсот сорок пятом году и умер в тысяча восемьсот восемьдесят шестом, о нем написано достаточно много… Я отыскала книгу Барреса с пометками Режиса на полях; надо тебе сказать, что Людовик II любил Елизавету Австрийскую, а потому Режис интересовался тоже и ею… Давай посетим замки Людовика II в Баварии, а?
— Когда? Сейчас?
— Нет, летом. Если ты, конечно, хочешь.
— В Баварию?
Фредерик сосал свою трубку. Не видно было, чтобы ему улыбалась перспектива осматривать баварские замки.
— Хорошо, — сказала Мадлена, — у нас еще есть время подумать… Пойдем, я покажу тебе новое упражнение.
Они прошли через мастерскую в пристройку позади дома; здесь в огромной пустой комнате висели кольца и трапеции. Мадлена влезла по канату, подвешенному к потолку, подтянула к себе трапецию, и представление началось…
— Мадлена, — взмолился Фредерик, — я от страха весь вспотел! Хватит…
Мадлена соскользнула по канату на пол.
— Сделала успехи, а?
— С такими успехами рано или поздно ты разобьешься вдребезги о цементный пол.
Они вернулись на кухню.
— Я сейчас принесу тебе Барреса… Только приму душ…
Фредерик слушал, как напевает Мадлена под струей воды, сосал трубку и перелистывал «Amori et Dolori Sacrum»[12].
«…Каждый художник вносит в свое творчество нечто загадочное, странную или жестокую нотку, якобы чуждую природе, которая неизбежно пролагает в нашей душе широкие просеки. Если бы я рассматривал жизнь Елизаветы Баварской как документ, как отправную точку художественного вымысла, я с жадностью ухватился бы в качестве бродила моего труда за описание зрелища, которым императрица попотчевала юного Христоманоса, приглашенного ею в Шенбрунн. Он увидел канаты, гимнастические снаряды и трапеции, прикрепленные к двери императорского салона: ее величество как раз „занимались на кольцах“. На ней было черное шелковое платье с длинным шлейфом, отделанное черными же великолепными страусовыми перьями. Никогда еще юноша не видел государыни в таком пышном одеянии. Повиснув на канате, она, некое промежуточное существо между змеей и птицей, делала умопомрачительные фигуры. Чтобы сойти на пол, она перепрыгнула через канат, натянутый довольно высоко.
— Канат, — пояснила она, — натянут здесь, чтобы я не разучилась прыгать. Мой отец был великий ловец перед господом богом, и он хотел, чтобы мы прыгали, как серны.
Потом она попросила меня продолжить чтение Одиссея».
После конца этой главы на чистом пространстве внизу страницы почерком Режиса было написано:
«Мадлена моя, промежуточное существо между змеей и птицей, бродило моего труда, жизнь твоя — отправная точка моего воображения, моего романа, моих раздумий, моей надежды, бесконечности моих зеркал… Мадлена — моя бесконечность…»
Фредерик, задыхаясь от ревности, не отрываясь смотрел на страницу. Мадлена уже не пела. Он услышал в мастерской мерную поступь легиона каменных командоров. Это барабанил дождь по жести крыши.
VIII. Сыны Лоэнгрина
Отступления для романа — это соединительная ткань рубцов: она такая же прочная, даже, пожалуй, более прочная, чем ткань первоначальная.
Если я сейчас вспоминаю самые счастливые дни моей жизни — те, что связаны с природой, — то потому, что их, быть может, как раз переживают Мадлена с Фредериком, и, представляя себе счастье этих двух, я переношусь мысленно в дюны, в вереск, в мирную тишину маленького немецкого пляжа, пустынного после окончания курортного сезона, мне было тогда лет шесть-семь… Или на заре подъем верхом на одну из вершин Кавказского хребта. Прошла целая жизнь, я могу забыть свое имя, день своего рождения, но никогда не забуду тот предрассветный серый воздух… Да еще небольшие бухточки в Финляндии, зажатые с трех сторон высокими скалами, белые от тонкого песка, где можно было купаться нагишом, без костюма, в полном одиночестве. К этим местам, к этим мгновениям возвращаюсь я в поисках рая, этим счастьем хочу я оделить двух моих героев среди бескрайнего леса, в горах, таким я представляю себе их рай.
Лес черный, глубокий, непроницаемый. Если только не набредешь на километры питомника, на километры тесно прижавшихся друг к другу елочек, переплетающих с соседними свои ветви, светло-зеленые, нежные, с еще мягкими благоухающими иглами, и кончик каждой веточки не то желтый, не то белый — до того они нежные, светлые. Но самое главное здесь — это огромные взрослые ели, целая лесная армия в одинаковой зелено-черной форме, ниспадающей до самой земли и укрывающей единственную ногу вояки — ствол. Одноногие, они карабкались тесными рядами на высокие склоны гор, растягивались по гребню, как вереница паломников, зигзагообразно прочерчивая небо своими верхушками так, что получалось нечто вроде гигантской кардиограммы; они сходились тесными группами, словно собираясь запеть хором, и тогда в просвете между ними показывалась ферма, церковь, дом… Ни дуновения на узких тропках, прорубленных в чаще леса, на склонах гор, где нагретые ароматы скапливались, как в наглухо закрытых сосудах, где каменные глыбы дерзко позволяли себе иной раз нарушить лесной распорядок, и кустарник весело карабкался вверх, как разрезвившаяся беззаботная детвора. Бывало, в просвете открывался необъятный вид: нагромождение гор, одетые в почти черную зелень деревья, искривленные гребни, а за ними, там, вдалеке, — долина и, возможно, даже Рейн и сам горизонт.
Так пел Жан Марсенак, когда бежал из немецкого лагеря для военнопленных. Многое надо забыть, дабы услышать в этом красавце лесе, в этой зыбящейся массе деревьев, покрывающих склоны гор, словно густая великолепная темная шевелюра, пение сыновей Лоэнгрина.
Сыны Лоэнгрина пели в лесу…
Тропа круто свернула под углом, и мальчуган в красных спортивных брючках с бретельками, перекрещенными на его худеньком голом загорелом теле, возник внезапно, как грибок, подбежал к ним и протянул Фредерику руку.
— Guten Tag![13] — вежливо сказал он, улыбаясь во весь рот.
Фредерик пожал протянутую ему руку. На повороте показалась мать, вся нежно-розовая, улыбающаяся. Они разминулись, и лес снова замкнулся за ними.
Сыны Лоэнгрина пели в лесу…
Эта строка пела, жила в ореоле немецкого романтизма, который привил нам любовь к мечте. Голос ее был глубок, черен, зелен, нежен, грустен, радостен, в нем была простота и тайна любви, грозы, лазурь небес, деревья.