в том Неве-Якове, где и по сей день шатает покойного Анатолия Якобсона[70], на роковом поводке прогуливавшего сенбернара, ненадолго пережившего самоубийцу;
где застит полную, неполных лун над Неве-Яковом не бывает, крестообразная тень если не ведьмы, то уж точно стервы, рассказчицы про всех и про вся, телосложением с помело, чей — напротив — быкоподобный супруг спьяну реализовал метафору, запихнув рассказчице в причинное место повестку, коей призывался в суд по делу о разводе;
в веселом Неве-Якове,
где до сих пор бежит вкруг дома, помавая крыжем, одетый лишь лунным светом, карабасоподобный бывший москомбинатовский художник[71] и жуир за отказавшей ему в простом и естественном «ню» княжеских тифлисских кровей, на скаку не способной вместить обилие свое в скрещенье рук;
во всеобщем Неве-Якове,
где спятивший от головокружения при взгляде с высот открывшейся Истинной Веры на бездны глубин Галахи[72] — и — наоборот — матерный Баян[73], некогда член комиссии по захоронению московских писателей, хаживал в полуночи сдавать стеклотару, потому что запой;
где, наоборот, непьющий, ибо астеник, легкоранимый — и ни царапины — поэт-переводчик выводил ломкую свою жену-миниатюристку[74] по ночам погулять по минотавровым лабиринтам телячьего и так закаменевшего мозга-городка, и миниатюристка, в свою очередь, непременно встречала мышат в камзолах и с алебардами;
где филолог из-под Тарту учился науке ненависти и вышел в первые ученики и гениальным стал гоголеведом[75], что в Неве-Якове немудрено;
где сами мы поскуливали на незаходящую луну и взвизгивали от бессилия своего проснуться и заговорить — заговорить этот мир адамовым древним заговором, когда назвать — это значит овеществить, проименовать — значит призвать к существованию, чтоб стол стоял столом, а не был шулхан[76], и не отплывал, не наплывал двумя дымящимися по хамсинному сквозняку ножками и половиной столешницы на пейзаж-стеллаж классической русской литературы, тщетной описать, а значит, и осуществить это посмертное бытие, и чтоб к водам пустынного причала сошли друзья моих веселых лет, ибо поэт был петербуржский, стих русский, а вид — иудейский.
Вид из окон квартиры в Неве-Якове.
Отличный вид.
До нас квартиру смотрела чета экс-москвичей.
Ключ, выданный им в конторе, понятно, не подходил к замку, в каком обломился.
Нетерпеливые неоквартиранты спорхнули на этаж ниже, посмотреть, хоть глазком, хоть глазком! квартиру-близняшку.
Дверь близняшки была уже блиндированной стали, звонок отсутствовал с мясом. Робко ломились…
Открыл новосел из Дербента, человек-гора, весь небритый, смугло-синий пузырь, неаккуратно заправленный в синие же сатиновые трусы, плавно переходящие в галоши на босу ногу. Из объяснения понятного желания осмотреть аналогичную планировку, дербентец, славный, между прочим, человек, но мрачный, понял легко, что эти — «сосэда прямо над моей голова», и гостеприимно впустил. Сам сел. На табуретку. Лицом к стене. Окаменел — нормальная дербентская каталепсия.
Осчастливленные социалистическим, щедро раздающим квартиры Израилем, разошлись по жилплощади. Они, проведшие медовые годы в шестнадцати метрах кубических коммуналки-три-звонка, с появившимися от шепота ночного и отсутствия ванной мальчиком Ярославом и дочкой Изольдой и (известно зачем?) появившейся чугунной свекровью за шифоньером, — наслаждались метражом, попутно осуждая сюзане, раскрашенных — поверх бурок и папах абреков — акварелью аульных родственников в рамках из ракушек и анилиновых роз, — у них, конечно, будет не так, и — какой вид! — запищала инженер-эксплуатационщик, распахнув этот вид — шизофренический вид каменных холмов Иудейской пустыни, месмерический пейзаж оборотной стороны Луны под небесами сна, устойчивый морок Джаблутского хребта[77] по окоему побережья Мертвого неба — какой вид…
70
72
74
75
77