Пришел, послушал.
Маэстро Кривулин.
Сызмальства хром и кособок — полиомиелит.
Про него апокриф: устраивался на службу.
Преподавателем эстетики. В медучилище. Ну, завучиха присмотрелась, простая душа, брать раздумала и — сморозила: помните, как Чехов говорил, мол, в человеке все должно быть прекрасно. И лицо, и одежды… и — осеклась.
— А! — продолжил Кривулин — и ноги, и руки…
Но время, поэты!
О поэты!
Время метать камни — и время уворачиваться от них.
Время жить — и время выступать.
Съезжались.
Мэтры, киломэтры петербуржской Школы.
На вечер своей иммигрантской поэзии.
Пришли господа поэты.
Или не пришли.
Леночка Шварц[124], например, не пришла, потому что траур: Нобелевскую премию дали не ей, а неей.
Анри Волохонский не пришел, потому что, пожив в Тивериаде, — в Баварии[125].
Живет в Баварии.
И Бурихин[126] там.
Хвост, Алеша Хвостенко[127], — в Париже.
(Уфлянд[128] пришел — вот и познакомились.)
Аронзон[129] не пришел, потому что в могиле.
Лившиц работает профессором Лосевым[130] в США.
Охапкин[131] в дурдоме на Пряжке.
Рейн[132] — течет в Москве.
И Миша Еремин[133] в Москве.
Куприянов[134] — при Русской Церковной Мысли, — такое впечатление, что она — Мысль — одна, а он при ней староста церковный.
М-да… Ленинградская школа.
Я твой прогульщик.
Дневник на стол!
Бродский пошел на свой вечер.
А мы пошли на вечер памяти своей.
Глава шестнадцатая,
где как мы, в сущности, далеки от народу,
а слезы сохнут в теплую погоду
И пришли прозаики.
И драматурги даже.
И неизвестные никому, и графоманы.
Из квартир, котельных, с университетских кафедр, из вечерних школ для дебилов, из ничего, с того света из смерти и памяти, пришли.
И привели с собой своих девочек, наших девочек. Тех, что в слякоть, без никакого бельеца, подтянув единственный капрончик, и — стакан водки, и соперницу-красавицу-суку мордой об стол — пришли девочки.
Не могу продолжать, работай[135]!
Рыдаю.
Хоть святых выноси.
Бывало, куплю Голду[136] по пять с полтиной, ситного там какого, в ночном супермаркете на Бейт-Агрон[137], чайной колбаски там, сырок плавленый, сяду у фортки в хамсин — и рыдаю.
А слезы сохнут в теплую погоду.
Нет сил писать о том, как время летит, чистая молодость проходит, жены уходят — нет сил, и слезы и те сохнут.
Потому и эпик, что нет сил, нет слов, нет букв их описать, наших девочек… «Неужели я тоже так выгляжу?» — подумал Генделев.
Но выглядел он не так.
На сцене ДК Крупской израильтянин Генделев выглядел очень экзотик: хорошо выглядел. В шириной с ладонь алых подтяжках имени Боевого Красного Знамени выглядел он. И довольно нахально заявил он, априори, что не русский поэт из Израиля сей Миша Генделев, а израильский поэт из России Генделев Миша он. Смех в зале.
Но обошлось, отвлекся, заволновался поэт, пошел в винт и начал читать все-таки по-русски еще — этим, пришедшим на вечер какой-то эмигрантской, а не его поэзии.
Я к вам вернусь — читал, читал он стихи, ровесные полнолунной ночи Неве-Якова 1982 предвоенного года, пятого года нашего Израиля, — читал Генделев:
Кто? Чур, не мы! Кто знает, о чем и что думал в этот миг Генделев, о чем вспоминал?
Может ли быть, что был он счастлив в первый раз в своей последней жизни?
Может быть. А не исключено, что он думал, что совершить что путное в России и попросту заставить себя в России слушать можно, лишь воротясь из эмиграции, как тот, второй муж товарища Крупской, и не пора ли приняться за апрельские, кстати, тезисы, пока не поздно и такой завод?
Не исключено.
124
125
126
127
129
130
131
132
133
136
137