— О'кей, я понял, — сказал я, честно глядя в мужественное лицо центрального военачальника. — О'кей, я понял, что у тебя болит, солдатик? Я понял.
Вопрос был мне повторен, только медленно. Без явного раздражения.
— Не надо меня стесняться, — сказал я по-древнееврейски. — Если у тебя что-нибудь болит, солдатик, признайся мне подробно. Ведь я врач. У тебя болит живот? (И я показал на свой живот.) У тебя понос?
Офицеры оживились и о чем-то быстро залопотали между собой. Я отвлекся, рассматривая их походный обиход.
Карты, шеш-беш[299], пулемет. Мне нравилось быть в Армии обороны Израиля. Комары вкруг лампы. Ночь. Маневры.
Отлопотав, главный офицер подошел ко мне вплотную и повторил вопрос, но очень медленно и с другим порядком слов.
— О’кей, — сказал я, — я понял. Ты что-то не то съел? Ам-ам? Покажи язык. Вот так, как я. Хочешь, я померю тебе давление крови? Или ты хочешь в отпуск?
Я заметил, что остальные офицеры отворачиваются и стараются не смотреть на нас, и подслушивают, пряча даже профили от света. Некоторые, но младше — кашляли. Это навело меня на мысль.
— Бронхит? — спросил я. — Кхе-кхе? Дай я тебя послушаю, у меня с собой фонендоскоп. Раздевай с себя рубашку. Я понял.
Младшие чины начали покидать палатку. Командир сел.
— Доктор, иди отсюда, — сказал он.
И я опять понял, это был легкий иврит.
Перед сном я читал Киплинга и «Севастопольские рассказы», покуривал сигару и спал без сновидений.
Утром в палатке появился мой переводчик, розовый, ясноглазый и томный.
— Негодяй, — встретил я его. — Меня вечером зачем-то вызывали в командирскую палатку. Ступай узнай — зачем.
Вернулся Лепорелло, почти рыдая:
— Доктор, у тебя пропала сумка с лекарствами?
— А как же. Позавчерась и недосчитались.
— Так вот, доктор, — сказал он торжественно. — Вчера у тебя был твой первый военно-полевой суд. Тебя судили и оправдали.
Он вышел на окованное ребро причала, к воде вниз срывалась лестница. Невдалеке — рукой подать — высоко торчала из моря отдельная корма с парой глупых, вылупившихся в воздух толстых винтов транспорта. «„Добролюбов“, — с необъяснимым удовлетворением прочитал русский. — „Порт приписки: Николаев“». Тоже хорошая фамилия.
Понравилась ему и вторая, затопленная посудина: «Метафора» — по-гречески надписанная рубка, одинокая над поверхностью моря.
На леерах смирно сидели чайки.
Что не удовлетворяло в их военно-морской посадке? И доктор, присмотревшись, поморщился: не чайки, а, пожалуй, вороны. Замутило. Он сфокусировал глаз и с неожиданной зоркостью увидел: в небо море не переходило, а отчеркивалось от.
Причем — сильной, точной линией. Дебет-кредит, сальдо.
Что-то его настораживало в этом волевом уточнении приблизительного (на первый взгляд) мира; второй — пристальный взгляд — опровергал переводную картинку, подкладывая непрошеные объяснения. Был и третий план — задник, негусто прописанный памятью: он обязательно где-то — нет — не видел, но чувствовал, испытывал подобное море Где? Ну? Так же внятно и отчетливо?
Крым! Коктебель.
Его зовут Миша Генделев.
Поступил в мед. Родители дали денег. Каникулы поступившего.
Собственно, вся последующая его жизнь, ежедневная — до каждого сна, после которого все сначала, до каждой дежурной смерти, — вся жизнь его была лишь уточнением и усложнением, реже опровержением в деталях того — «вот он! это я, Миша Генделев» — анонима.
Это было обретение права на владение именем и телом собственным, хотя и не очень законного права; обретение права на аренду этого своего тела, бессмертного безусловно.
Обретение имени, каким он сам именует себя.
Право распоряжаться некоторыми деньгами (и право на мотовство, на неумение тратить, жадничая и искушаясь), право, например, пить подлое, дешевое тогда вино — доморощенную изабеллу, сколько он хочет и по обстоятельствам молодечества (со спазмами, конечно, — неудержимого сквозь руки — пристольного блева, позор, позор, какое это имеет значение, милый, забудь, право!).
Право на неожиданно нешелковистый, неожиданно крупный, распускающийся и освобождающийся, влажнеющий хохол в медленно мерцающем ее межножии. Право на открывающееся, углубляющееся, слабнущее — по мере передачи ему — отдельное от нее (ее, которая будет сама уточняться — каждую его смерть) межножие. Отдельно от нее (…а вот это я зря. Где я сейчас возьму ему Елену, сейчас, на пустом, раскаленном, высоком бетонном берегу, к которому причалено огромным бортом — чужое море. Где я сейчас возьму ему бабу, ему, испытывающему очевидное интимное неудобство, а в одной руке — ручка автомата, в другой — полотенце, он вообще-то идет умываться, совершать свой упущенный мойдодыр, где я возьму ему распахнутую девочку — именно сейчас, когда вожделение скрутило его, — что за садизм? — На тебе Елену, бедный!) — его (уже его!) раздвинутое ее межножие с на ощупь слипающейся ее темнотой, жадное — облизывающее пальцы нового хозяина. Взятое право.