Так, осмеянный старцами, Флегонт и ушел от них. Ни исповедоваться, ни увещеваться никто не захотел, а также и молитву отходную слушать. Сами ее себе пропоют.
Старец Пров и по своим годам и по той отповеди, какую дал приходившему в часовню попу, признан был запащиванцами за старшого, и его слушались беспрекословно. Он ввел распорядок, как им всем в ожидании смертного часа вести себя: лежать в колодах смирно, не переговариваться и не докучать друг другу; для ради приближения кончины не только ничем не питаться, но и не пить, как бы ни одолевала жажда; покуда силы не ослабели, по малой нужде, а в случае необходимости и по большой выходить наружу, дабы тут не смердило; свечки жечь бережливо, памятуя о том, что монах больше не принесет. Сперва над одним какое-то время посветятся, потом – над другим; забыв все земное, бренное, шепотливо превозносить богу и его угодникам канон или молитву: оживи окаянное сердце мое постом страсто-убийственным.
Старец Ермил умилялся своему счастью сподобиться лежать рядом с истинными запащиванцами и подобающе складывал на груди руки, – только и оставалось что душу из телесного плена высвободить.
Не сразу приловчились старцы спокойно лежать: и тесно, и неудобно было, и укрыть себя нечем, а промозглая осенняя сырость и хлад до костей пронимали. Сказал Пров, чтобы воду не пить, и, как нарочно, у каждого стало во рту и в горле пересыхать. Попробуй старец удобнее повернуться – локти в стенки колоды упрутся, голова совсем запрокинется, в груди давить начнет, в спине и в боках ломота. Кряхтя и охая, поднимается, посидит старец в колоде, ровно в корыте, а и сидеть ему все не то и не так. А старец Пров сердито ворчит, укоряя непоседливых. Нет, это он самим собой недоволен, тому, что не может в колоде как следует грузное тело свое уместить. Выйти бы, ноги слегка поразмять, и, оправдывая себя, неуемного, отец Пров для всеобщего сведения сообщает:
– До ветру мне надобно.
А воротится – другому подняться приспичило. Кстати слышно, что по крыше дождь шебаршит, можно к лужице наклониться (понятно, чтоб никто не видал) да горстку водицы испить, зачерствевший язык увлажнить.
– О, господи милосердный, хоть бы какой дерюжкой укрыться, чтобы сон поскорей одолел.
Нескончаемо долгим первый день показался, а и другой не короче, хотя по осенней поре рано смеркалось, да вечер-то сколь длинен, а потом ночи конца-края нет, и никак не дождаться запоздавшего рассвета. А на что он нужен, рассвет-то?.. Так бы уж впотьмах навсегда и забыться от тягостного бытия. Трудно провели еще один день, другой…
– Приди, смерточка, потрудись, дорогая, любезная, отворить врата жизни вечной. Сторопись поскорей, – просил, звал ее, свою избавительницу, старец Ермил, изнемогая от тягостного ожидания. Чувствовал, что с каждым днем, с каждым часом все сильнее сосало и щемило под ложечкой, – хоть бы какую завалящую корочку поглодать! Да не только корочка, а оладьи, блины мерещились. В стае, наверно, кулеш либо похлебка с рыбной головизной, – хоть бы единую ложицу той ушицы схлебнуть. Отец Ермил то и дело слюну глотал, но ведь не насытишься ею.
Так и подмывало остатними двумя зубами в край колоды впиться да погрызть ее. Поднимался, будто бы по малой нужде, коей на самом деле давно уже не было, и плелся наружу дождевой водицей голод унять. Сорвал с дерева уцелевший пожухлый листок, пожевал его, да только наполнил рот горечью и едва отплевался. Капустного бы листочка добыть и похрустеть им. Прошелся туда-сюда на вялых, дрожащих ногах, того и жди, что подломятся они в коленках, не удержат бренного тела, а и в часовню уйти – муторно представить себя снова лежащим в колоде. Огляделся отец Ермил в тоскливой сумеречной мгле и вдруг учуял носом налетевший по ветерку хлебный дух. Приподнялся на цыпочки и замер, словно бы стойку сделал, все жаднее принюхиваясь к ветерку.
Да ведь это от скитской пекарни так веет! Откуда и прыть взялась. Торопился отец Ермил и уже явственно видел, как на столе и на лавке пекарной избы выставлен целый ряд еще не остывших хлебных ковриг. Вот он схватит самую крайнюю и прикроет подолом подрясника; где и как ее потом спрятать, чтобы и скитские собаки не нашли?.. Хлопотливые эти мысли мигом пронеслись в голове возбужденного старца, предвкушавшего скорое и обильное насыщение.
Дверь в пекарню была не заперта. Вошел в нее Ермил, и его едва не сшиб с ног теплый, густой, устоявшийся хлебный дух, ударивший в трепетно-раздувшиеся ноздри, но ни на столе, ни на лавках никаких ковриг не было. Должно быть, они, недавно испеченные, уже в келарню унесены. А ведь так явственно мерещились эти пахучие хлебы, и он, Ермил, ощущал вкус корочки, будто бы захрустевшей на его зубах.
Опамятовался Ермил и устрашился, что его вот-вот застанут скитские пекари и, может, даже сам отец-келарь. «Вот так запащиванец!.. По углам шарит тут!» – на всю обитель шум да смех поднимут.
Вот он, грех-то! И помереть сил не хватает, и жить дальше нельзя. «Как быть? Что делать?» – стенал старец Ермил, торопясь теперь уйти от злосчастной пекарни, смутившей его душу. С какими же это муками придется смерти своей дожидаться и когда она придет? На еду с питьем больше охоты стало, чем на запащиванье, – значит, на жизнь опять потянуло. Вот ведь беда! В стаю теперь не вернешься, а в часовню идти – с души воротит.
Ермил готов был пасть тут вот на увлажненную дождем землю в неуемном своем отчаянии. Да ведь и ходигь-бродить ему никак не дозволено, поскольку он запащиванцем назвался; повстречает кого – срамной слух пойдет, что он отступником от обета стал и со смертоприимного одра прочь сбежал.
С великой неохотой переступил порог часовни, а там свой переполох. Всколготились старцы, каждый по-своему растолковывая случившееся, как предзнаменование не принимаемой богом жертвенной жизни старого Прова. А случилось такое: задремал Пров, понадеявшись, что эта его дрема в вечный сон перейдет; над изголовьем свеча горела, но от своего жара погнулась она и упала на бороду спящего старца. Хотя и не мешкая он очнулся, схватился рукой за пылающий пук волос, стараясь пригасить пламя, от коего часовню наполнило паленым духом, и, подобно выжженной среди леса поляне, левая щека Прова из волосяной заросли проплешиной вылупилась.
Как же на том свете предстать перед бородатыми праведниками с опаленной щетиной вместо былого пышноволосья? Да и кожу пожег. Кто ему, Прову, столь нечестно помеченному, райские врата распахнет? Не иначе как придется теперь денно и нощно молиться, припоминать все содеянные в прошлом грехи и снова каяться в них, ожидая, когда борода заново отрастет.
– Ох ты-ы!.. – сокрушенно качали головой взбудораженные старцы, сочувствуя беде Прова.
Только один из них – отец Анкудин – никакого голоса не подавал, лежа в своей колоде.
– Слышь, Анкудинушка, что содеялось? – потормошил его за плечо сосед по колоде старец Нифонтий, но Анкудин оставался все таким же безгласным.
Получше пригляделся к нему Нифонтий, а сосед его подлинно что запостился до смерти, и душа его пребывала уже в горних далях, навсегда покинув свою бренную телесную оболочку. Неприметный, всегда тихий был старец Анкудин и за всю братию один сподобился истинным запащиванцем стать.
VI
Случай с неудавшимся увещеванием запащиванцев не получил огласки в скиту и не возымел для Флегонта никаких последствий. Все складывалось к тому, что он, претерпевший многие жизненные невзгоды, мог бы изведать в скиту полное благоденствие своего дальнейшего бытия, но не падок был на это Флегонт, отгонявший всякую мысль о покое. Никакое благополучие жизни не прельщало его, задавшегося мыслью избавить народ от жестокосердого царя-антихриста. И надо не подговаривать на этот подвиг кого-либо из братии, а свершить его самому.