Выбрать главу

Елена посмотрела на нее благодарными глазами.

– Что же было дальше? – спросила заинтересованная Сент-Дельфин.

– Красинский уверял, что никогда не был противником ни короля, ни России, но что желал и всегда будет желать освободить свое отечество от того положения, в которое его поставили враги. Красинскому приписывали объявление междуцарствия, то есть объявление польского трона вакантным, но он отвечал, что это было сделано против его воли, что акт такой важности нельзя опубликовать, не убедившись, что он будет принят и поддержан большинством. Ему предложили тогда вновь признать законным избрание Понятовского. Он отказался, говоря, что уже узнал короля, и что значило бы бросать тень сомнения на свободу его избрания на престол. Хотели замешать его в процессе похищения короля, но и тут не могли ничего сделать. Красинский, пишут, опасен своим умом, своей энергией и желанием общественной пользы. На его долю выпала редкая популярность: его считают мучеником за веру и отечество. Петербургский полномочный Штакельберг обращался, однако, с епископом с уважением. Ожидая из Петербурга предписаний насчет епископа, он отвел ему приличное помещение в шести милях от Варшавы и часто приглашал к себе на обед, куда епископ отправлялся всегда в сопровождении офицера и двух казаков.

– А вот недавно писали уже, – прибавила Рошшуар, – что папский нунций, входя в положение католических епископов в Польше, писал в Петербург и именем папы просил свободы не только для Красинского, но и для некоторых других епископов и сенаторов польских, и просьба нунция была уважена.

– А что для нашей милой Елены князь-епископ Виленский? – спросила Сент-Дельфин.

– Он теперь для всей Польши то, – отвечала, улыбаясь, Рошшуар, – что я для Елены и для всех трех классов.

– Как же это так?

– А он избран президентом комиссии общественного воспитания всего польского юношества.

– Значит, и будущих женихов нашей Еленочки? – лукаво улыбнулась веселая Сент-Дельфин.

Елена покраснела и потупилась.

Глава четырнадцатая. А кукушка все куковала…

Настало время и беспечному Станиславу-Августу сильно призадуматься.

Он стал унижаться перед теми, которых недавно еще считал своими спасителями. Но и это унижение не помогло. Провинция отбиралась у Польши теми, у которых он тщетно заискивал. Хоть поздно, но он понял, что должен искать опоры не вне своего царства, а дома, не в расположении сильных и гордых соседей, а в любви своего народа, которой он не умел заслужить, потому что и не думал об этом, усыпленный мнимою любовью России, Пруссии и Австрии. Теперь он решился прибегнуть к нации.

Но и здесь он поступил так же непрактично, как привык поступать всю жизнь. Вместо того чтобы думать о Польше, он думал только о себе. Вместо сожаления о постигших нацию бедствиях, он только и помнил, только и говорил всем, каким бедствиям подвергался он, как хватали его заговорщики, как чудесный Промысел спас его от рук убийц (мнимых). Вместо того чтобы высказать перед нацией всю свою несостоятельность, сознаться в ошибках, в отсутствии политических соображений и такта и просить у нации совета и нравственной поддержки, король продолжает плакаться над своей собственной участью, не перестает говорить о том, что чуть-чуть не была пролита «неповинная кровь» (несколько капель, впрочем, было пролито). Узнав положительно о решении кабинетов соседних государств отрезать от Польши несколько провинций, Станислав-Август в начале 1773 года созывает сенат (senatus consilium). Но в циркулярах, разосланных по этому случаю, поднимает такие истории, о которых вовсе не следовало говорить и в особенности ставить себя в такие неловкие отношения с патриотами, что едва ли уже можно было надеяться на успех. Он же был виноват перед ними, а не они перед ним. Бестактность короля проявилась в том, что он, вместо того чтобы умолчать о деле конфедератов, выставил это дело в самом оскорбительном свете. Он и теперь не хотел или не умел понять, что патриоты любили Польшу не меньше того, как он ее любил, по крайней мере ему так казалось, что он ее любил. Он не хотел понять или не умел, что у патриотов неприязни лично к нему, как Понятовскому, не было, а была неприязнь к нему, как к королю, который отдал свое государство в руки генералам и полковникам, пришедшим в Польшу с чужими войсками и полонившим ее. Он не умел понять, что конфедераты меньше виноваты были перед Польшей, что не они накликали беду на свое царство, а он; не они призвали войска чужих государей, а он для охраны своей персоны; что если кто погубил Польшу, так это он прежде всего, а потом правительственная шляхта, не хотевшая знать других сословий, не понимавшая, что троны крепки любовью нации. В самую тяжелую минуту своего царствования Станислав-Август остался все таким же, каким был до сих пор, и не образумился настолько, чтобы догадаться, что можно было бы и не оскорблять несправедливым упреком конфедератов в то время, когда Польша действительно находилась в опасности и когда трон нуждался в поддержке нации. Оскорбляя конфедератов, Станислав-Август отталкивал от себя едва ли не большую половину нации, в то время когда наиболее нуждался в ее помощи, и разрушал единодушие в государстве, когда только единодушие могло еще спасти Польшу. Он напомнил о своем низложении с престола и о «цареубийстве», которое, к счастью, не совершилось, и о злодействах, и бесчестии нации и проч., и все это связал с именем конфедерации, хотя, конечно, мнимая деликатность не позволила ему употреблять самого имени ее, когда идея, скрывавшаяся под этим именем, была совершенно им опозорена, оскорблена и дело конфедератов унижено. Между тем о себе Станислав-Август выражается отборными фразами: он говорит, что скипетр вручен ему единодушною и свободною волею народа, и, наконец, распространяется даже о своей любви к подданным.