Федор смотрел на нее, выступившую из шелковых одежд, со струящимися по спине волосами, отливающую жемчугом в лунном свете, и чувствовал ее всем телом — жаркую, близкую, зовущую.
Не разнимая объятия, они опустились на еще хранящую дневное тепло траву. На краю поляны белый иноходец поднял голову и тихонько, грустно заржал, тоскуя по оставшейся в родных краях подруге.
Феодосия будто плыла, ровно и вправду обернулась она чайкой над Волховом. Исчезло все вокруг, и она не знала более, где верх и где низ, где твердь земная, и где пространство небес. Сильные руки Федора удерживали ее на самом краю — еще шаг, и рухнет она в небытие, туда, откуда нет возврата, туда, где, только темная кровь, стучащая в висках, хмель и забытье.
— Отпусти, — шепнула она Федору, на мгновение, разомкнув с ним губы. «Не бойся, муж мой. Отпусти нас».
До сих пор он молчал, обменявшись с Феодосией лишь несколькими словами, но сейчас, услышав ее нежный голос, ощущая ее влагу, сладость, мягкость ее волос, ее запах — будто напоенное солнцем поле, он едва слышно застонал.
Даже в мечтах своих не смел, представить Федор того, что стало сейчас самой целью и сутью жизни для него. Одно он знал уверенно — нет, и никогда уже не будет для него кого-то другого, кроме нее, — лежащей сейчас в его объятьях, тянущейся к нему, будто изнемогая от жажды, его венчанной жены.
Феодосия и не знала, что бывает так. Словно все, что наполняло ее жизнь до этого мгновения, исчезло, растворилось в ночном воздухе, и остались только они вдвоем — никого и ничего не было вокруг, да и не могло быть. Будто только что был сотворен мир — для них, для Феодосии и Федора, и сам Всевышний осенил их своей милостью, — создал лес и реку, устелил землю цветами, зажег звезды в глубине небес.
— Всякое дыхание да славит Господа, — подумала Феодосия, прежде чем забыть и слова, и языки, и всю себя — чтобы раствориться, слиться с мужем, стать единым целым, и не расставаться более, никогда.
Боярыня Феодосия обустроила свои горницы в московской усадьбе зело причудливо. Книги, что доставили по ее приказу из тверских владений Тучковых и отчего дома в Новгороде, были сложены в особых шкапах. На стене там висели чудесные часы с боем немецкой работы, а в сундуках вдоль стены хранились сушеные травы и готовые лекарские снадобья.
Работала Феодосия за высокой конторкой — там она растирала травы, смешивала ингредиенты, или, задумавшись над рецептом, покусывала гусиное перо. В особой, рукой Феодосии переплетенной книге, ее мелким почерком были записаны лечебные сборы: «от лихоманки», «от почечуя», от «грудницы».
Для отдыха в горнице стояла тонкой работы шахматная доска с фигурами из рыбьего зуба и янтаря. Федор подарил ее Феодосии, — оба они хорошо играли в шахматы.
Пахло в горнице приятно — будто бы лесом или солнечным лугом.
— Как хорошо-то у тебя тут, матушка Феодосия, — напевным московским говорком протянула боярыня Воронцова, опускаясь в покойное, обитое бархатом кресло. «И тепло как, словно в раю. И что же, сколько книг-то у тебя, будто в либерее у царя Ивана Васильевича!»
Побывать в либерее — знаменитой библиотеке царя Ивана, начало которой положила еще царица Софья Палеолог, — было давней мечтой Феодосии. Там, по рассказам, сохранялись рукописи из разрушенной Александрийской библиотеки и старинные карты.
— Ну, уж! — рассмеялась Феодосия, быстро расставляя на столе разные взвары и заедки — пряники, огурцы и тыквы, вареные в меду, дорогую диковинку — колотый сахар. «У царя Ивана книг-то, говорят, полные палаты, а у меня — десятка три наберется».
За трапезой Прасковья несколько раз внимательно глядела на Феодосию, примечая изменения в лице подруги — чуть втянувшиеся щеки, тени под ясными серыми глазами, и то, как боярыня посреди беседы вдруг замирала на мгновение, будто прислушиваясь к себе.
Ничего сладкого Феодосия не ела, велев подать себе самого простого ржаного хлеба с солью.
— Зубы что-то ноют, а от сластей еще больше, — отмахнулась она от расспросов Прасковьи.
— Понесла, — уверенно подумалось Прасковье. «Господи, оборони от беды, первого ребеночка-то в такие года рожать. Петя-то у меня третий был, так и то чуть не померла».
Прасковья даже поежилась, вспоминая те страшные два дня — Петя был крупный, шел спинкой, как ни старалась повивальная бабка, а ручку младенцу все же сломала, да и сама Прасковья после родов еще месяц не вставала.
Уже садясь в возок, Прасковья вдруг быстро притянула к себе Феодосию и прошептала: «А ты все же матушке — заступнице, Богородице, молись, боярыня…». Вельяминова улыбнулась и на мгновение приложилась прохладными губами к щеке Прасковьи.