— Ну конечно, Джованни, — Лиза выглянула на лестницу и строго сказала коту: «И все на сегодня, завтра приходи».
— Он придет, — Джованни посмотрел на свои руки, испачканные известкой. «Я сейчас умоюсь, мама Лиза. А что на обед? — он улыбнулся, и Лиза, закрывая дверь, рассмеялась: «Ризотто с креветками, жареные сардины, и рагу из говядины. И пирожные твои любимые, с миндалем».
— Вкусно, — сказал Джованни и подумал, чуть вздохнув: «Пирожное мама Лиза не даст сейчас, конечно, нечего и просить. Ну да ладно, зато, наверняка, мне потом больше останется, взрослые сладкое не любят».
— Я сейчас, — пообещал он, и, зайдя в свою детскую, — большую, светлую, выходящую окнами в сторону лагуны, — остановился на пороге. Ноги тонули в персидском ковре, игрушки были аккуратно разложены по сундучкам, в углу, рядом с маленьким столом и креслом, которые ему сделал отец, стоял мольберт.
Джованни взял тетрадь, и, развернув ее, хмыкнул: «А по арифметике задания я все уже сделал, батюшка доволен будет. Только французский язык остался, ну да это после обеда».
На стене висела маленькая картина в золоченой раме — черноволосая, стройная женщина, сидела, подперев щеку рукой, глядя на серую голубку, что клевала зерна рядом с ней.
Мальчик, на мгновение, погрустнел и вспомнил тихий голос отца: «Вот, видишь, я написал твою маму, чтобы ты всегда ее помнил. У меня тоже, — он указал на маленькую икону, что стояла на его рабочем столе, — твоя бабушка перед глазами».
Джованни шепнул: «Все хорошо, мама», и, пройдя в умывальную, рассмотрев поближе свои руки, подумал: «Под ногтями мыть не буду, все равно никто не заметит».
Лиза взглянула в окно кухни и замерла — над Венецией играл чудный, темно-красный, пронизанный золотом закат. Она вдохнула свежий, соленый ветер с лагуны, и вдруг вспомнила летнюю, жаркую, томную ночь, распахнутые в тишину спящего города ставни и голос мужчины рядом — чуть дрожащий, прерывающийся, молящий.
Она улыбнулась, и, пройдя по коридору, постучала в кабинет к мужу. «Очень хорошая книга, — Федор отложил «Идею универсальной архитектуры» Скамоцци, и повернулся к ней, — надо будет ее с собой взять, в Лондон».
Лиза присела на ручку его кресла, и, взглянув в голубые, искрящиеся золотом глаза, сказала:
— Сундуки я уже отправила, так что, как только вы готовы будете, можно выезжать. В Падую, потом во Флоренцию, а оттуда — в Париж и Амстердам.
— Спасибо, — он кивнул, и подумал, смотря на каштаново-рыжие, светящиеся медью локоны, вдыхая запах вербены, горько подумал: «Господи, ну виноват я, знаю, ну сделай так, чтобы она меня простила. Пожалуйста».
Лиза вдруг прикоснулась к его щеке, — он вздрогнул, — и шепнула: «Пойдем спать, Федя. И правда, поздно, Янушка который сон уже видит».
Федор молчал, не смея поверить, а потом, взяв ее руку, поднеся к губам, шепнул: «Спасибо тебе». В ее спальне пахло вербеной, и он, подняв ее на руки, прижав к себе, целуя стройную, чуть приоткрытую кружевом воротника шею, сказал: «Я люблю тебя, я так тебя люблю».
— Я знаю, — ее губы, — алые, мягкие, — были совсем рядом. «Иди сюда, милый мой, иди ко мне».
Под платьем она вся была — как будто белый, теплый мрамор, и Федор, усадив ее на кровать, опустившись на колени перед ней, улыбнулся:
— Завтра никуда не пойду. Сделаю тебе завтрак, а потом возьмем Джованни и поедем на Мурано, на целый день. Лиза, Господи, я уже и не верил…, - он прикоснулся губами к жаркому, обжигающему огню внутри нее. Услышав ее стон, почувствовав прикосновение ее пальцев, — ласковое, нежное, — он подумал: «Нечего мне больше желать, Господи».
— Федя, — она обняла его, — всего, — и, откинув растрепанную голову на шелковые подушки, потянула его ближе, — Федя, как хорошо…
— Два года почти, — вдруг подумал Федор, и, на мгновение, остановившись, взял ее лицо в ладони. Прижавшись губами, к синим, глубоким, бездонным глазам, он едва слышно, попросил: «Только ты всегда будь со мной, Лиза, пожалуйста, любовь моя».
— Буду, — услышал он ее шепот, и, прижав Лизу к себе, ответил, не выпуская ее из рук: «И я тоже — всегда».
Полуденное солнце лежало яркой полосой на каменном, сером полу анатомического театра Университета Падуи. Элияху вскинул голову вверх и прочел латинскую надпись, что вилась под большим, начисто вымытым окном: «Свобода Падуи, одна и для всех».
— Не отвлекайся, — услышал он старческий, усмехающийся голос. Глава кафедры анатомии, профессор Фабриций, погладил аккуратную, седую бороду и взял нож. «Семьдесят семь лет, — подумал Элияху, глядя на ловкие, аккуратные руки наставника. «Интересно, сколько он трупов анатомировал за это время?»