– Надевай вечернее платье и приходи. Вареных яиц, правда, в клубе не подают, – Момо потрепала Анелю по голове:
– Я сама так ужинала, год назад. Выпьем шампанского…, – когда Анеля отдавала накидку в гардеробе, месье Ассо позвал ее:
– Мадемуазель Гольдшмидт, у Момо заминка с платьем…, – Пиаф зацепилась подолом за стул, из ткани торчали нитки. Анеля всегда носила в сумочке швейный набор.
Момо подмазала губы темно-красной помадой:
– Ты знаешь, что путь из артистической уборной в зал лежит через сцену? Я слышала, как ты поешь, – маленькая ручка уверенно легла на плечо Анели, – давай выступим, дуэтом, с вашей песней, – Пиаф пощелкала пальцами, – ты мне ее ставила. О девушке и юноше, – Пиаф, иногда, приходила в гости к Анеле. Она говорила, что хочет вернуться во времена молодости, когда Момо жила в комнатке на Пляс Пигаль.
– Ей всего двадцать один, – иногда, думала Анеля, – а глаза у нее пожилой женщины. Обо мне все заботились, я выросла в любви и ласке, а она подростком на улице оказалась, пела за сантимы, жила с мужчинами, дочка у нее умерла…, – Анеля подхватила сумочку:
– Хорошо. Тряхну стариной, что называется…, – они с Пиаф пели вместе. У них были почти одинаковые голоса, низкие, сильные.
– У нее сильнее, – вспомнила Анеля, – она могла бы стать оперной певицей…, – Момо отправилась посмотреть, свободен ли зал. Они хотели отрепетировать выступление. Вернувшись, Пиаф развела руками:
– Яблоку негде упасть. Пришел, кстати…, – оборвав себя, она потянула Анелю за руку:
– Раймонд организует инструмент, позову пианиста…, – они вышли в полутемный коридор. Большие глаза Пиаф блестели:
– Интересно, – подумала девушка, – кто в зале сидит? Знакомые ее, какие-то? Она весь Париж знает…, – Пиаф шла впереди, маленькая, с прямой спиной. Она, внезапно, обернулась:
– Знаешь, как говорят? Je ne regrette rien, я ни о чем не жалею…, – она пробормотала:
– Надо запомнить…, Сегодня такой день, – загадочно добавила Пиаф, – когда не надо ни о чем жалеть…, – она деловито подтолкнула Анелю:
– Пошли, что ты встала. У нас десять минут до начала программы.
Фортепьяно нашлось в заваленной костюмами репетиционной комнате, месье Ассо привел пианиста. Момо велела: «Начни, он подхватит мелодию». Анеля запела:
Пиаф, опираясь на фортепьяно, мрачно заметила:
– Сердце, конечно. Что еще может плакать без слез?
Она потушила окурок: «Еще раз, месье Франсуа. Скоро наш выход».
К вечеру пошел мелкий, холодный, осенний дождь. Лимузин Федора застрял в пробке на набережной, дворники размазывали по стеклу капли воды. В лужах отражались размытые огни фар, переливались огоньки светофоров. Гудели машины, ветер рвал из рук прохожих зонтики. Он привез на рю Мобийон провизию, и отпустил медсестру прогуляться. Федор сидел, держа в ладонях тонкую руку матери. На пальце играл синий алмаз.
Он рассказал, что Мишель нашел в Лувре семейную картину, считавшуюся потерянной. Федор говорил, что почти завершил строительство виллы, что встреча с новым заказчиком была удачной. Голубые, поблекшие глаза матери смотрели куда-то вдаль, она кивала. Федор не знал, понимает ли мать, кто перед ней. Иногда она гладила его по голове, как в детстве, называя Феденькой. Такое случалось редко, несколько раз в год. Федор потом приходил в студию, выпивал, залпом, стакан водки, и пытался заплакать. Ничего не получалось.
Последний раз он плакал тринадцать лет назад, дождливым, сырым берлинским летом. Вернувшись в свою комнату, в Митте, Федор нашел записку. Анна прощалась, и просила не искать ее. Он держал листок, глядя на ее почерк. Из глаз, сами собой, покатились слезы. Федор всхлипнул, вытирая лицо рукавом рабочей куртки. Присев на постель, он взял подушку. От холщовой наволочки пахло жасмином. Он разрыдался, уткнувшись в нее лицом:
– Зачем, зачем…, Что я сделал, что сказал?
Он долго вспоминал, что могло случиться, но в голову ничего не приходило. Не пришло и сейчас.
Пробка не двигалась. Открыв окно, вдыхая влажный, напоенный дождем и дымом, парижский воздух, он раздраженно закурил. Передавали последние известия. Диктор скороговоркой сообщил, что Германия и Япония собираются подписать антикоминтерновский пакт, направленный, как он выразился, на преодоление коммунистической угрозы. Начались спортивные новости. Федор сочно выматерился, по-русски.
Он всегда пресекал попытки втянуть его в эмигрантские политические игры. Федор говорил:
– Мой покойный отец воевал за Россию потому, что был русским аристократом, и не мог поступить иначе. России больше нет, воевать не за что. На карте, к востоку от Польши, – мрачно добавлял он, – находится другая страна. К России она отношения не имеет, господа.
– Пусть, – сказал себе Федор, – пусть что хотят, то и делают с Совдепией. Пусть поделят ее между собой, не жалко, – он выключил радио:
– Гитлер не посмеет напасть на Польшу, на Францию. Есть международные соглашения, он побоится поднять оружие. Не так много времени прошло, с конца войны. В Германии здравомыслящие люди. Рано или поздно, они избавятся от сумасшедшего…, – до прихода Гитлера к власти, Федор ездил к своим учителям, в школу Баухауса, но Берлина он избегал. Это было слишком больно.
Он помнил сырой, летний вечер, серую, как ее глаза, воду Шпрее. Закрывая глаза, он целовал прохладные, нежные губы. Он пришел в кафе Жости прямо со стройки. Федору исполнилось двадцать три, он два года учился в Веймаре, у Гропиуса. Мэтр впервые поручил ему отдельный проект, в Райниккендорфе, на северо-западе города, где строили квартал дешевых домов для рабочих. Страна только начинала оправляться после войны, но Берлин, несмотря, ни на что, оставался Берлином.
В тихом Веймаре, Федор привык ходить на лекции, заниматься в студии, и, по пятницам, сидеть с другими студентами за пивом. Отправляя его в Берлин, мэтр весело заметил:
– Возьмешь рекомендательные письма, познакомишься с писателями, режиссерами. Архитектура, часть общего художественного процесса, – оказавшись в Берлине, Федор не поверил своим глазам.
В первый месяц он только ходил по кабаре, театрам и кафе. Вывески красовались на каждом углу, в каждом втором подвальчике ставили пьесы и читали стихи. Федор познакомился с Брехтом, они были почти ровесниками. Он подрабатывал сценографией, оформляя спектакли многочисленных театриков. Утром и днем Федор пропадал на стройке, вечером сидел на представлениях, и возвращался в свою комнатку в Митте, в мансарде у Хакских Дворов, за полночь. Выходные Федор проводил на Музейном Острове, с альбомом. В этом году публике открыли доступ к бюсту Нефертити. Он копировал вавилонские плитки, и картины старых мастеров.
Федор избегал западных районов города. В Берлине обосновалось много выходцев из России, но Федор не хотел втягиваться в обычные склоки, которых ему хватило в Стамбуле и Париже. Он отлично знал, как эмиграция относится к новым стилям в искусстве. Для большинства беженцев из России даже импрессионизм был слишком смелым, а Федор учился в школе Баухауса, и оформлял спектакли левых режиссеров.
Однажды Федор все-таки забрел на Курфюрстендам. У дверей универсального магазина Kaufhaus des Westens, он столкнулся с бывшим соучеником. Родители Федора вернулись в Россию в тринадцатом году. Он успел попасть в Тенишевское училище.
Федор, еще в Веймаре, прочел в газете об убийстве бывшего лидера партии кадетов, господина Набокова. Стоя перед его сыном, он понял:
– Господи, мы почти десять лет не виделись. С июня четырнадцатого года, когда училище на каникулы распустили. Потом война началась…, – Набоков преподавал в Берлине английский язык и писал в эмигрантские газеты.
После исчезновения Анны, Федор пришел к соученику, с бутылкой шнапса. Он почти ничего не говорил, только, мрачно, заметил:
– Словно с Россией, дорогой мой. Мы думали, что она нас любит, а оказалось…, – он вылил остатки шнапса в стакан: «Оказалось, что нет». С Набоковым они вспоминали Россию. Позже Федор увидел в эмигрантской газете стихи о звездной ночи, об овраге, полном черемухи: