Судья расспросил соседей сзади, куда они летят, и, выяснив, что не в Израиль, стал заводить с ними дружбу. Потом он переставлял стрелки часов и высчитывал, когда они перелетят границу Советского Союза, прося стюардессу: «А выпить нам нельзя будет чего-нибудь?» Стюардесса обещала шампанское.
Все улетающие по израильским визам сидели отдельно. Видимо, при покупке ими билетов, кассиры учитывали, какие у них визы и специально устроили так, чтобы они все были вместе, сгруппированы. В этом было какое-то двойственное положение. Хорошо, конечно, что они вместе, потому что никто не знает, куда они летят, будут ли их действительно встречать, как рассказывали в письмах уже эмигрировавшие. Но все-таки было что-то неприятное в этой отдельности от людей, летящих просто — кто турист, кто по делу… А они не такие, как все.
— Пересекли границу Советского Союза, — объявила стюардесса, разнося поднос с бокалами шампанского.
Все заговорили разом, поднимая бокалы, кто-то захлопал в ладоши. Судья достал из атташе-кейса бутылку «Столичной» и угощал соседа сзади — кларнетиста из Кишинева, почему-то летящего через Ленинград. С женой и дочкой. А жена судьи уже не плакала и поглядывала на одинокую девушку: «Это вас мама провожала?.. Ох, моя тоже… Но ваша молодец, улыбалась все время, и вы… Молоденькая…»
Первая посадка была в Варшаве. И у девушки в голове звучала фраза из песни, которую вовсю пели в Сочи в июне. В «Камелии» — «На Варшаву! На Варшаву!» Какая-то польская песня это была. Девушка с подругой все время ходили в этот полупустой ресторан и сами заказывали «На Варшаву!» вместе с шампанским и «Черными глазами». Напивались там вдвоем с подружкой и танцевали. «На Варшаву!» — визжали, вторя певцу. Официант, увидев их в третий раз в ресторане вдвоем, без мужиков, сказал: «Девчонки, заберите с собой бутылки, вы же в который раз столько бухалова оставляете. А?» Они ему хорошие чаевые давали. Ну и забрали бутыль «Черных глаз», почти нетронутую. Ходили по темному парку у гостиницы, качаясь и падая в кусты, хохоча «На Варшаву! Оль-каааа!» И «Черные глаза» из горлышка пили.
Варшава была не настоящей заграницей, потому что всего-навсего — Польша. Транзитных пассажиров проводили на террасу, и они сидели на солнышке своей группкой. Там стоял автомат кока-колы. На доллары. И всем было жалко долларов, которые обменяли. 100 долларов на человека. У одинокой девушки в кармане пиджака, правда, обнаружились две бумажки по двадцать пять рублей. Видимо, мама потихоньку положила. Или тетя — всегда давала деньги. Но что с ними делать, с рублями? Хоккейный судья наконец отважился и пошел в зал, где была куча магазинчиков — «дьюти фри», то есть беспошлинные. Он купил блок сигарет и вернулся с ним на терраску. У него остались какие-то монетки, и все их разглядывали, считали, а Владик умолял дать ему. Чтобы кока-колу купить. И судья раскошелился, купил ему кока-колу. То есть, конечно, дал Владику монетку, и тот сам бросил ее в автомат. Это было главное, а не кока-кола. Она с грохотом выпала откуда-то сверху и приземлилась в специальном отсеке, где бутыль удерживали какие-то резиновые лопасти, чтобы не разбилась, видимо. Потом судья купил кока-колу своей жене Люде. А сам выпил «Столичной», прямо из горлышка, отвернувшись.
Девушка сидела и думала, хочет ли она кока-колу или же действительно не любит ее, липкую и слишком сладкую, а может, ей денег жалко, потому что за границей, казалось, надо сразу что-то покупать, тратить деньги…
Говорили, что вполне можно было бы прокатиться по Варшаве. Сброситься, собрав двадцать долларов, и шофер, мол, поляк, куда угодно отвезет, у них, мол, совсем нет долларов. Но никто не решился уходить с террасы. Владик уже вовсю дружил с дочерью кларнетиста, Мариночкой, как ее называла жена кларнетиста. А жена судьи была постарше, но тоже уже дружила, осторожно так, но дружила с блондинкой из Кишинева. Еще там была семья — муж с женой, оба в очках, и двое их сыновей, маленькие мальчики, тоже в очках. И у каждого в руке скрипичные футляры. По размеру почти с мальчиков, и получалось, что это вроде гробики черные у мальчиков в руках, свои. У их матери была очень сильная близорукость, и даже в очках она все время щурилась и искала их. Ее муж держал в руке сетку, намотав на кисть вытянувшиеся ручки, и из разорвавшейся газеты, сквозь нитки, торчала копченая колбаса. Жена хоккейного судьи брезгливо смотрела на эту колбасу, закатывая глаза вверх. Хотя у нее наверняка тоже была колбаса, как и у одинокой девушки. Но у всех была спрятана, в чемоданах, а у этих, близоруких, торчала на виду и портила вид группы. В этой группе был молодой мужчина во всем черном, с черной же бородой и черными, слишком длинными баками. С черным портфелем, завязанным веревочкой. На него все поглядывали с недоумением. Немного даже побаиваясь. И была еще пара пожилых, толстоватых, но бодрых.