Смутилась и Анна. Но не так, как другие. Какой-то ужас священный, предчувствие чего-то большого, неотразимого холодом сдавило ей грудь, змеей проползло по плечам. И странно, но Иван тоже вдруг почувствовал, что его сейчас нечто важное ждет.
— Што же? Видно, рожна в калите не укроешь! — с улыбкой начал Иван, желая сломить лед, вдруг оковавший все кругом. — Хоша и царь я, а все же человек. Не бука из бучила. Бояться меня нечего… Вижу я, Анюта, ты меней подружек твоих от меня отпятилась. Так и я на своем постою. Сделай милость: поведай про твое прорицание. Охоч я до всяких делов таких.
— Изволь, осударь! — звенящим, рвущимся, не своим голосом заговорила Анна, стараясь концом языка увлажнить внезапно пересохшие от волнения губы. — Поведаю, как все было оно… Вдовая моя матушка… четвертый год честно вдовеет.
— Ведаю, ведаю. Любил и знал я отца твово. Не помри он — и мы бы, поди, ранней повстречались с тобою. Далей…
— Добра к странным, к блаженным, к сирым людям моя матушка. Хоша и не велики достатки у нас. На Москве уж мы жили, после воеводства батюшкиного. Из Нова-города переехавши. И прибыл в град твой стольный, осударь, преподобный старец Геннадий.
— Из пустыни Любимоградской? Костромской он? Знаю, знаю.
— Тот самый, осударь. С двумя учениками пожаловал. Наш убогой двор посетил. Матушка с братанами с обоими насустречь выбежала. Благословил их старец… А там матушка и бает: «Дочка-сиротинка у меня, не благословишь ли?». Соизволил… Слышу: сам ко мне в светелку подымается. Вериги, слышу, побрякивают. Посох по ступеням цокает. Вошел. Уж не помню, как я в ноги ему кинулась… Руки целую. Молитвы прошу. Чтобы и за меня, и за всех молился, кому тяжело. А он и цыкает: «Тебе-то што же, девонька? Какое горе? Родителя потеряла — так у тебя Иной Родитель жив на веки вечные: Отец наш Небесный… Он и отца твоего земного успокоил по мнозих трудах. Так ты не печалуйся. Покой несет могилушка. Мать сыра земля слаще жены, милей детушек. Сила в ей, ласка в ей. Могила в ей. И ты, и все мы там уляжемся. Так не тоскуй…» — говорит.
Что дальше, то больше оживлялась Анна, словно опять переживала событие, о котором рассказывать ей пришлось.
Иван так и не сводил с нее глаз, ничего не замечая вокруг.
— А я ему на ответ, — передохнув немного, про должала девушка теперь уже громко, почти спокойно, — я и говорю: «Не мертвых, живых жалко. По них болезную. Жизнь не больно красна земная. В монастырь, чаю, лучше: горя, обиды, слез менее…» — «Нет, — говорит старец, — и тамо всякого жита по лопате нагребешь. И в миру спастися можно, ежели душа у тебя спасенная. А у тебя она, и-и! — совсем она спасенная. Слушай же, дщерь моя, слово мое. Не я глаголю, Дух Божий глаголет во мне! Благого корени благая отрасль и лоза плодовитая! Возлагаю руки мои на главу твою, призываю на тя Божие благоволение. И будеши ты по времени всем нам оспожа. Яко царица благоверная над миром надо всем!»
Произнося последние слова, Анна выпрямилась во весь рост, словно взаправду нездешняя сила какая-то заговорила в ней [3].
Полная тишина воцарилась в беседке и кругом. У входа — виднелась толпа челяди. С подносами, уставленными снедью разной, с ендовами, кувшинами и сулеями стояли все. Хозяйка, одетая в свой лучший убор, виднелась впереди, тоже с чаркой и стопкой на подносе. Но и она с другими замерла, ожидая конца чудесного рассказа боярышни.
— Аминь! — громко вдруг вырвалось у Ивана. — Спасибо тебе, Анна Романовна, за повесть твою дивную, за благость, нам открытую. Но гляди: хозяйка стоит-дожидается. Никак поить меня хотят. Так уж пусть сама ранней откушает, целовать себя велит. А уж тогды. Подозволь, хозяин ласковый?
— Мне ли позволить? Рабы мы, осударь, твои самые низкие. Осчастливь! Святым обычаем хозяйку мою целуй, чару пригубь. Освети хижину рабскую.
Медленно взошла Адашева на низенькую, широкую скамью, которую принес и держал наготове челядинец.
Иван подошел, поклонился ей, касаясь самого помоста, цветным сукном перекрытого. Хозяйка ответила гостю-царю поясным поклоном, отпила из чарки, которую держала на подносе, и с новым поклоном подала ее царю. Тот ступил на помост, трижды, со щеки на щеку, облобызался с Адашевой, выпил чарку, снял с руки перстень с рубином и опустил в кубок. Третий поклон хозяйки — и она сошла с помоста. Муж после царя не стал уж целовать ее, как бы оно в ином случае следовало.
— Што же, может, и другие гостьи дорогие твои царя угостить желают? По ряду уж следует… Штобы обиды никому не было. Не то, гляди, Анна, мирская печальница, осудит, скажет: горденя-де царь…
Вспыхнула девушка, молчит. От смущения бархатные глаза даже слезами заволокло. А они от этого еще лучше стали.