После второй Реставрации Бартоломео перестал носить орден Почетного легиона. В его лице нашел свое яркое воплощение прекрасный образ тех старых республиканцев, впоследствии неподкупных сподвижников императора, которые остались в обществе как живые обломки двух самых сильных политических режимов, какие когда-либо знал мир. Если барон ди Пьомбо был не по вкусу иным царедворцам, зато он считал в числе своих друзей Дарю[14], Друо[15], Карно[16]. Вполне естественно, что о прочих политических деятелях после Ватерлоо он думал не больше, чем о дыме своей сигары.
На довольно скромную сумму, полученную им за его корсиканские поместья от матери императора, барон ди Пьомбо приобрел старинный особняк Портандюэров, но не завел там никаких новшеств. Обычно расходы по его квартире в посольстве оплачивало правительство, поэтому он поселился в этом особняке только после катастрофы в Фонтенбло[17]. Следуя обычаям людей простых и высоконравственных, барон и его жена не дорожили внешней роскошью: они ничего не добавили к прежней обстановке дома. Обширные залы с высокими сводами, сумрачные и пустынные, большие зеркала в старых, когда-то позолоченных, а теперь почерневших рамах и мебель времен Людовика XIV вполне отвечали облику Бартоломео и его супруги, которых также можно было отнести к образчикам глубокой старины. Во времена Империи и Ста дней, когда по роду службы старый корсиканец получал высокое вознаграждение, он жил на широкую ногу, но не блеска ради, а дабы поддержать честь звания. Домашний уклад барона и его жены отличался такой незатейливостью и умеренностью, что скромного состояния вполне хватало на их нужды. Дороже всех богатств мира была для них дочь.
Когда в мае 1814 года барон ди Пьомбо вышел в отставку, уволил всю прислугу и запер пустую конюшню на замок, Джиневра, такая же простая и неприхотливая, как ее родители, не выразила никакого сожаления. Подобно всем людям высокой души, внутренний мир заменял ей показную роскошь, а высшее блаженство она видела в уединении и труде. К тому же все трое слишком сильно любили друг друга, чтобы внешняя сторона жизни могла представлять для них ценность. Часто, особенно после второго, страшного крушения Наполеона, Бартоломео и его жена проводили чудесные вечера, слушая игру Джиневры на фортепьяно или ее пение. Они находили наслаждение в одном лишь присутствии дочери, в каждом ее слове; провожали ее глазами с нежным беспокойством, слышали ее шаги во дворе, как легко она ни ступала. Они могли, как влюбленные, часами молчать втроем, и голос души звучал в этом молчании красноречивее слов. Это глубокое чувство, в котором и заключалась, собственно, жизнь обоих стариков, заполняло все их мысли. То были не три жизни, а одна — как огонь в очаге, пылающий тремя языками пламени. Если же порой воспоминания о милостях Наполеона, о постигшем его несчастье и треволнения современной политической жизни брали верх над неусыпной родительской заботой стариков, то они могли предаваться им вслух, не нарушая своего внутреннего единства: разве Джиневра не разделяла их политических пристрастий? И разве поэтому не было естественно, что они так страстно искали опору в привязанности своей единственной дочери?
До сих пор обязанности барона ди Пьомбо в обществе поглощали всю его энергию; отойдя от дел, корсиканец не мог не вложить все свои душевные силы в последнее оставшееся ему чувство; впрочем, кроме уз, которые связывают родителей с дочерью, существовала еще одна серьезная причина для такой фанатической страсти, не сознаваемая, быть может, этими тремя деспотичными людьми: они любили друг друга; сердце Джиневры полностью принадлежало отцу, как сердце Пьомбо — дочери; наконец, если правда, что нас с близкими связывают не столько наши добродетели, сколько пороки, — все страсти отца находили полный отклик в душе Джиневры. Отсюда и проистекла дисгармония в этом единстве трех жизней. Так же, как Бартоломео в молодости, Джиневра была непреклонна в своих желаниях, мстительна, вспыльчива. Корсиканец находил удовольствие, развивая эти хищные черты в дочери; так лев натравливает львят, приучая их бросаться на добычу. Но это своеобразное обучение происходило только в отчем доме, поэтому Джиневра ничего не прощала отцу, и ему приходилось уступать ей. Пьомбо считал эти искусственные столкновения игрой, но, играя, девочка научилась властвовать над родителями. В самом разгаре таких стычек, которые Бартоломео любил затевать, довольно было ласкового слова или взгляда, чтобы усмирить эти неистовые натуры, и от угроз им легче всего было перейти к поцелуям. Однако уже лет пять Джиневра, ставшая умнее своего отца, неуклонно избегала таких сцен; честность, преданность, любовь, восторжествовавшая над всеми своенравными порывами, ее твердая воля и здравый смысл помогли ей справиться с приступами гнева; тем не менее из этого вытекало одно огромное зло — Джиневра чувствовала себя ровней со своими родителями, а это всегда ведет к роковым последствиям.
В заключение нашего рассказа обо всех переменах, происшедших в жизни этой семьи с той поры, как она обосновалась в Париже, скажем еще, что Пьомбо и его жена, люди необразованные, позволили Джиневре учиться по ее собственному усмотрению и вкусу. Поддаваясь своим девичьим прихотям, она училась всему и все бросала, попеременно увлекаясь то одной идеей, то другой, пока ее главной страстью не сделалась живопись; она стала бы совершенством, будь ее мать способна руководить занятиями дочери, наставлять ее и примирять ее противоречивые дарования; недостатки Джиневры происходили от того пагубного воспитания, какое дал ей старый корсиканец.
Долго еще скрипел паркет под шагами Пьомбо; наконец старик решил позвонить. Вошел слуга.
— Пойдите навстречу мадемуазель Джиневре, — сказал барон.
— Я не перестаю жалеть, что у нас больше нет для нее кареты, — заметила баронесса.
— Она не хотела ее иметь, — ответил Пьомбо, взглянув на жену; привыкнув сорок лет повиноваться, она опустила глаза.
Баронессе минуло семьдесят лет; высокая, худощавая; с желтым морщинистым лицом, она была точь-b-точь старуха с жанровой картинки Шнетца[18] из итальянской жизни. Она так привыкла молчать, что ее можно было бы принять за новую миссис Шенди[19], но достаточно было слова, взгляда или жеста, чтобы сразу стало ясно, что она еще вполне сохранила силу и молодую свежесть чувств. В ее одежде не только не было намека на кокетство, но часто отсутствовал даже вкус. Баронесса имела обыкновение сидеть без дела, утопая в мягком кресле, как султанша-мать, в ожидании или созерцании Джиневры, которая была ее гордостью и источником жизни. Казалось, красота, наряды, грация дочери стали теперь ее собственным украшением: ей было хорошо, если хорошо и радостно было Джиневре. Волосы баронессы совсем побелели, и вокруг ее желтого морщинистого лба и впалых щек выбивались седые пряди.
— Вот уже недели две, как Джиневра постоянно запаздывает, — сказала она.
— Жан еле плетется! — нетерпеливо сказал старик и, застегнув свой синий фрак, нахлобучил шляпу, схватил трость и вышел.
— Тебе не придется далеко идти! — крикнула ему вдогонку жена.
14
15
16
17
18
19