Моя хозяйка, тощая старуха с блеклым, точно присыпанным пылью лицом, весьма необщительна. Несколько слов, которые она роняет порою, причиняют ей, кажется, физические страдания. Верно, легкие у нее забиты пылью. Чего не скажешь о моих комнатах, вовсе избавленных от этой субстанции стараниями самой хозяйки и ее помощницы, юной атлетки, в обязанности которой входит также приносить мне завтрак и разжигать огонь в камине. Итак, хозяйка моя отличается крайней замкнутостью. В ответ на мои учтивые расспросы она скулю сообщила, что сейчас я единственный ее жилец. Мои комнаты несколько лет пустовали. Правда, наверху жили джентльмены, но теперь они съехали.
Хозяйка, говоря со мной, никогда не глядит прямо в глаза; она останавливает обычно свой сумрачный взгляд на средней пуговице моего жилета, чем повергает меня в сильнейшее беспокойство — не на ту пуговицу застегнул, нервно думаю я, или, может быть, пуговица не там пришита.
Расходную книгу моя хозяйка содержит в образцовом порядке, и счет она мне выставила за неделю вполне умеренный. Молоко и сахар — семь пенсов, хлеб — шесть пенсов, масло — восемь пенсов, джем — шесть пенсов, яйца — один шиллинг и восемь пенсов, прачка — два шиллинга и девять пенсов, керосин — шесть пенсов, прислуга — пять пенсов, итого — двенадцать шиллингов и два пенса.
У хозяйки есть сын, он, по ее словам, «кондухтор на омнибусе». Изредка он приходит навестить матушку. Похоже, «кондухтор» не пренебрегает горячительными напитками, ибо наверху мне слышно, как он падает, натыкаясь на мебель, и изъясняется при этом неподобающе громогласно во всякое время дня и ночи.
Все утро я провожу дома — кропаю статьи, стишки в юмористические журналы, ну и, конечно, роман, над которым тружусь вот уже три года и который снится мне по ночам; пишу также книгу для детей, где даю волю воображению, и некий трактат, который мне суждено писать до конца моих дней, ибо сочинение это есть честное свидетельство борений моего духа, его торжеств и поражений. Помимо всего упомянутого, я не оставляю трудов над сборником стихотворений, который служит мне отдушиной и моих сновидений не тревожит. Словом, занят я постоянно. После обеда, правда, стараюсь совершать для моциона прогулки через Риджентс-Парк и Кенсингтон-Гарденз или за город, в Хэммпетед-Хит.
Сегодня все идет неладно. Обычно к завтраку мне подают два яйца. Нынче утром одно оказалось тухлым. Я позвонил. Когда пришла Эмили, я, не поднимая головы от газеты, буркнул:
— Яйцо тухлое.
— Неужто, сэр? — воскликнула она. — Мигом принесу другое. — И ушла, прихватив с собой яйцо.
Я не начинал завтракать, ожидая, когда она вернется. Минут через пять Эмили наконец явилась, положила яйцо на стол и вышла. Отложив газету, я собрался было приступить к трапезе и тут обнаружил, что Эмили унесла свежее яйцо, а испорченное — пожелтевшее и местами покрытое зеленью — так и лежит в полоскательной чашке. Я снова позвонил.
— Вы унесли не то яйцо.
— Ах! — всполошилась она. — То-то, гляжу я, оно пахнет не сказать чтоб так уж плохо.
Эмили снова ушла и вскоре воротилась со свежим яйцом. Теперь я получил два свежих яйца, но вовсе потерял аппетит. Разумеется, это пустяки, но такая бестолковщина привела меня в крайнее раздражение. Злосчастное яйцо повлияло на все, что мне пришлось делать сегодня. Статью я написал очень дурно и порвал ее. Потом у меня разыгралась страшная головная боль. Весьма недовольный собою, я выругал себя скверными словами и, поставив крест на работе, отправился на долгую прогулку.
На обратном пути пообедал в дешевом ресторане и около девяти вернулся домой.