– Может быть.
– За ним надо ехать.
– Это совершенно бессмысленно. И потом, зачем мне лишние унижения? Он ведь не постесняется закатить при всех безобразную сцену. Скажет, что я за ним слежу, что пытаюсь прятать его себе под подол, а он – вольный человек. Они ведь жен не стесняются, мы для них как бы не люди, а семья – только обуза. Там все уж давно холостяки. Жены с ними не уживаются. Не хочу я туда ехать.
– Да, конечно. Я понимаю. Подождем. Ты только не плачь.
– Я не плачу. У меня просто насморк аллергический. Наверное, на нервной почве.
Ну что же – все правильно. Любочка не несет ответственности из мужа, а она несет. Она мать, ей и суетиться. До метро Юлия Сергеевна добежала бегом. Можно было поймать машину, но как укажешь шоферу правильный адрес? К мастерской она могла танцевать только от печки. Доехать до станции «Полянка», а там, как говорил Ким, «огородами, огородами и к Домбровскому». Такую звучную фамилию носил этот признанный только в очень узких кругах гений, мудрец и пьяница – Олег с Полянки.
Там церковь рядом. Юлия Сергеевна не столько рассмотрела ее в первый приезд, на улице тогда тоже было темно, сколько почувствовала, как гору рядом, как тепло от давно протопленной печки. Конечно, глаз уловил некие архитектурные подробности, и услужливое сознание облекло их в слова: живописный антаблемент, кокошники, фигурные фронтоны с пальметками – словом, добротный XVII век. Она была уверена, что сразу почувствует, что церковь именно та, нужная, а дальше в ста метрах в переулочке двор с неприметным особнячком.
Дом был стар, правое крыло вообще пустовало, а в левом томились какие-то убогие, истово ожидающие переселения, жильцы. Именно в правом, пустом крыле находилась обитая жестью дверь, а за ней коленом изогнутая лестница. Выбежав впопыхах из дому, она не подумала, как попадет в мастерскую. Дверь наверняка закрыта, и стучаться в нее бесполезно. Может быть, ее ждет жалкая участь дожидаться сына на улице? И вдруг неожиданный подарок судьбы! Обитая жестью дверь сама распахнулась и словно вытолкнула во двор молодую пару. У женщины на руках был ребенок. Подвальная темнота еще слала какие-то отдаленные выкрики, последний был: «Просто захлопни!»
– Подождите захлопывать! Мастерская Домбровского здесь? Мне как раз туда надо.
Пара удивилась, но пропустила Юлию Сергеевну без слов возражений.
Затхлость, запах краски, скользкий и холодный, как рельс, поручень и абсолютная темнота. Последнее, что поймала она испуганным взором, перед тем как дверь защелкнулась капканом, были звезды. Они показались необычайно яркими. Им она и стала, как Авраам, молиться, осторожно нащупывая ногой очередную ступеньку. Некоторые из них казались мягкими – гнилыми? Но не может быть, чтобы лестница в подвал была деревянной, наверняка она каменная. Может быть, на ступени тряпья накидали – испачканной красками ветоши? Превозмогая брезгливость, она ставила ногу на эту мягкость (как на дохлую крысу!) и все читала Отче наш… И ведь успокоилась. Более того, она простила в этот момент сына, потому что – отпусти нам грехи наши, как и мы прощаем должников наших. А кого прощать-то? Правительство, олигархов, рэкетиров, Верку Ивановну – стерву с четвертого этажа? Нет, ты прости главного обидчика – сына, который ушел от больного ребенка за спичками, – буквально, как в романе. Ушел за спичками и пропал на два дня. Избитый литературный сюжет. Финн, забыла его фамилию, написал обаятельный роман, над которым хохотали многие поколения на всех континентах. Люди любят пьяниц. Чужих. Своих ненавидят.
Еще поворот, потеплело вдруг, пол стал твердым и устойчивым, полоска света на полу выглядела уютной и надежной. Прежде чем вломиться в чужой мир, она постояла рядом с приоткрытой дверью, прислушалась. Неторопливые, мужские голоса смаковали какой-то текст, в котором она только различила с натугой выкрикнутое имя – Рембрандт.
У них уже все было готово – и колбаска нарезана, и консервы открыты, распластанная на газете селедка отливала серебром, а сын любовно держал в руках непочатую еще бутылку и был полностью готов к разливанию. На лице его застыло выражение… как бы это… довольства, конечно, предвкушения, счастья. Но не это поразило. Главным было выражение полной детской открытости, высшего доверия к миру. И еще взаимной любви со всем мирозданием. Господи, на нее, на мать, он так никогда не смотрел. Разве что в совсем раннем детстве, когда лежал у груди, засыпая, а потом вдруг открывал глаза. Нет, не так. Когда она его кормила грудью, взгляд его был бессмысленным – за гранью. Он ощущал ее не глазами, а телом, кожей, мягкой замшевой щекой. Это уже потом – в три, в пять лет – он просыпался всегда с улыбкой, и ей доставался открытый, без малейшего притворства, без самой малюсенькой задней мысли взгляд. Этот взгляд она должна была сберечь, а потом препоручить другой женщине, и ребенку от этой женщины, а он принес его в пропахший скипидаром подвал, к друзьям-собутыльникам.