Кем были мои персонажи? Обычными людьми, которых я видела в общественном транспорте, в очереди в театральный гардероб, за соседним ресторанным столиком, на прогулке в парке… Или вернее, почти обычными.
Было в них то, что выделяло их из толпы, что-то навечно цепляющее, как устойчивые гармонические ходы популярных мелодий. Каждый из них был проводником какой-то эмоции, жизнь каждого была доказательством или опровержением абстрактной идеи, в каждом сиял огонек, оберегаемый от внешнего мира. От лиц этих людей невозможно было оторвать взгляда, такой они светились красотой. Она не была конвенциональной, эта красота. Она не имела ничего общего с симметрией, модой и молодостью. Красота эта была иного рода: ее разжигали душевные переживания и раздувала гармония между миром телесным и миром внутренним.
Эти люди вряд ли выделялись из толпы засчет выдающихся внешних данных… Но обычными они не были.
Как не был обычным этот мальчик подросток, провиснувший между наивностью и мудростью, на чье лицо я сейчас накладывала второй слой краски.
Когда раздались шаги, кисть дрогнула в моих руках. Было далеко за полночь, и кем бы ни был вошедший, узнай он о моих ночных рейдах, я могла схлопотать кучу проблем. Впрочем, если он был здесь, наверняка он уже знал.
Шаги были уверенные, хозяйские, не похожие на шаркающую поступь Боски. Слушая, как они становятся все громче, я сидела замерев в ожидании приговора.
— Анна?
В дверном проеме, нереальный точно образ из сна, стоял профессор Палладино. Он вовсе не был сердит, скорее удивлен, даже приятно удивлен. На его губах горела улыбка, и внутри у меня потеплело, точно кто-то врубил радиатор.
— Мне сложно сосредосточиться, когда здесь толпа народу, а дома я работать не могу, поэтому прихожу сюда, — извиняющимся голосом сказала я. — Энрико дает мне ключи. Вы ведь не скажете Боски?
— Ну, пока ты не устраиваешь здесь ночлежку для бездомных, бордель или притон, думаю, все в порядке, — подмигнул мне профессор.
Он подошел ближе, оценивающе глядя на портрет, и я почувствовала себя совсем как пациентка, снимающая колготки перед доктором.
Как и почти все мои работы, портрет был очень техничен, почти фотореалистичен, но едва ли достоин бурных оваций. Я всегда знала, что я посредственность. Причем не столько в живописи, сколько по жизни вообще. Мои способности были распределены равномерно, так что у меня совсем не было выдающихся талантов. И оттого все, что бы я ни делала, я делала хорошо — но никогда гениально. Впрочем, думаю, один талант у меня все же был — талант находить золотую середину. Боясь сорваться, я никогда не подходила слишком близко к краям: всегда методична и организованна, аккуратна, деятельна и прилежна, я твердо стояла обеими ногами на земле. Оттого моя жизнь и была такой красивой и благополучной, лишенной бурных печалей и бурных радостей. Такой обыденной и скучной, как бутерброд с маслом и сахаром.
— Ut desint vires, tamen est laudanda valuntas, — сказал профессор. Его запас латинских афоризмов был неисчерпаем, но он никогда не переводил их для публики. — Кто это, близкий человек?
— Нет… просто мальчик, которого я тут видела на днях. Мне он показался… интересным.
— Да? — Палладино перевел на меня любопытный взгляд из-под очков. — Почему же?
Я пожала плечами:
— Не знаю даже… Он был такой последовательно юный.
— Последовательно?
— Ну да, знаете, такой архетип подростка. Воплощение юности. В нем собралось все то, что мы себе представляем, когда думаем о старших школьниках. Так мне показалось.
— Очень интересно, — кивнул профессор. — Я сразу обратил внимание на его кривую улыбку. Видно, парень лишь прячется за цинизмом, а сам пишет трогательные и неграмотные стихи о любви.
— Точно, — просияла я. — Все именно так!
Я была поражена меткости его замечания и счастлива, что улыбка, над которой я так долго работала, доносила именно то, что я хотела в нее вложить.
Он посетовал, что где-то в студии оставил бумажник, и я бросилась ему на помощь. Разговаривая, мы перерыли все, но бумажника нигде не было.
А в окна глядела ночь, и моя голова слегка покруживалась от усталости и от осознания собственного везения, а главное от близости Палладино, такого недосягаемого среди дня, вечно, будто крепостным рвом, окруженного поклонницами.
— К черту! — выругался профессор. — Ума не приложу, куда его задевал. Что ж, делать нечего, пойду. Тебе бы тоже пора, поздно вообще-то. Ты как до дома доберешься?
Я пожала плечами. Я жила в километре от студии и обычно ходила пешком: хорошо освещенные улочки не казались мне опасными.
— Я на мотоцикле. Подвезти тебя?
— Ох да, спасибо! Если вам удобно. Я тут вообще-то рядом живу, но время позднее…
— Не переживай, — он ободряюще коснулся моего плеча. — Пойдем.
В Италии, когда люди разговаривают друг с другом, они становятся совсем близко: так близко, что лишь усилием воли я удерживала себя от инстинктивного шага назад, который бы разорвал неудобную дистанцию. В Италии ты не спасешься от случайных прикосновений: тебя будут хлопать по плечу, целовать в щеку, удерживать за предплечье. Здесь никто не испытывает пиетета перед чужим личным пространством.
И сейчас мне так хотелось на секунду другую удержать Палладино подле себя, что я не выдержала:
— Профессор, можно спросить? Вот вы видели мои работы, будут ли у вас какие-то замечания? Рекомендации?
Он медленно кивнул.
— В студии есть еще твои работы? Желательно не учебные, а на вольную тему, вроде этого мальчика.
Я поспешно бросилась в угол, где лицом к стене стояли два других холста: старуха с кубинской сигарой на террасе своего дома и потрепанного вида юноша, одухотворенно играющий на фортепиано на вокзале Парижа. Обе истории, подсмотренные из жизни, теперь на свежий взгляд показались надуманными и дурацкими.
— Что скажете? — нервно закусив губу, спросила я после вдумчивого молчания, затянувшегося на несколько минут.
— Тебе нужен ответ профессора живописи или зрителя?
— Обоих.
— Ладно. А prima facie, с точки зрения исполнения выше всяких похвал. Пропорции, композиция, расставление акцентов, выбор цветов, фактурность… — ругать не за что. Чувствуется уверенная рука и ясная голова.
— Но? — подсказала я, зная что за этим последует.
— Но не трогает, Анна, — вздохнул профессор. — Мы называем такие работы «мертвыми». Кажется, ты так набила руку, что можешь позволить себе думать о чем-то еще, параллельно орудуя кистью. Знаю, скорее всего, это не так и ты вкладывала душу в свои работы, просто этого не видно. Мне жаль. Это чисто субъективное мнение зрителя, ладно? De gustibus et coloribus non est disputandum. Не принимай близко к сердцу.
Я почувствовала себя букашкой, пригвожденной к полу. Человек, чье мнение было для меня, возможно, самым важным, остался равнодушным к моим попыткам выразить красоту. Он едва скользнул взглядом по моим портретам и тотчас же мысленно записал их в хлам, хотя над этим парнем с вокзала, например, я работала три месяца. Этим парнем с вокзала так сильно восхищался Марк, что упрашивал меня подарить картину ему, когда она будет закончена. Впрочем, Марк любил меня, а не искусство, и ни черта не понимал в живописи, так что был готов восхищаться любым минутным наброском, если только карандаш держала моя рука.
— Анна, ты чего, расстроилась? — Палладино осторожно коснулся моего предплечья (не слишком ли много прикосновений за одну встречу?), и заговорил с такой непритворной отеческой нежностью, что сердце затрепетало у меня в груди. — Пойми, мне, правда, нравятся твои работы, и я считаю тебя очень талантливой, поэтому если и говорю что-то, то только чтобы помочь тебе обрести свой почерк. Видишь ли, когда ты пишешь портрет, ты раскрываешь не только модель, но и себя. Не пытайся заставить зрителя почувствовать то же, что чувствуешь ты, их переживание все равно будет индивидуально. Лучше расскажи о своем уникальном опыте. Что чувствуешь ты, когда смотришь на этих людей? Почему в твоих глазах они заслуживают внимания? Не заслоняйся от зрителя. Поведай об этом.