И потом, даже если бы он посмел!.. Вы знаете, актрисы умеют защищать свои груди.
Я выходила в ночной город. Я шла по ночному Ленинграду и пахла свежим хлебом.
Я боялась сесть в трамвай, шла кружными путями, Обводным каналом. От меня несло свежим хлебом — и я боялась встретить людей. Я пахла хлебом и боялась, что меня съедят… Даже не то что меня, а хлеб на моей груди…
Я вваливалась ночью в нашу комнату с затемненным окном, доставала хлеб — и у нас начинался пир… Я бывала в лучших ресторанах этого мира — ни в одном из них нет подобного блюда… Ни в одном из них я не ела с таким аппетитом и с таким наслаждением.
Ромео делил хлеб ровно пополам, при свече, довоенной, найденной под кроватью, и не хотел взять от моей порции ни крошки. Он учил меня есть:
— Жуй медленно, — говорил он, — тогда больше наедаешься.
Наша трапеза длилась часами, в темноте и холоде блокадной зимы.
Часто я оставляла часть хлеба ему на утро, но он не дотрагивался до него, и у нас скопился небольшой запас.
Однажды Ромео отдал все это соседу-мальчишке за еловые иглы.
— Твоей матери нужны витамины, — сказал этот подонок, — иначе она умрет. Дай мне ваш черствый хлеб, и я тебе дам еловых иголок. Там витамины и хлорофилл. Ты спасешь ей жизнь.
И Ромео отдал.
Он еще не знал, что такое обман.
Я не сказала ему ни слова и весь вечер жевала иглы.
— Только больше не меняй, — проговорила потом я. — У нас сейчас столько витаминов, что их хватит до конца войны…
Этот подонок сейчас там стал большим человеком — а гройсе пуриц. Он занимается все тем же: предлагает людям иголки — витамины, хлорофилл… Может, поэтому у них до сих пор нет хлеба…
Директор, красномордый жеребец, полнел, несмотря на голод. Какая-то партийная кобылица помогла ему комиссоваться и устроила директором. Он не сводил с меня своих глупых глаз.
— Тяжело видеть Джульетту у печи, — вздыхал он, — это не для прекрасного пола, все время у огня.
— Я привыкла, — отвечала я, — играла роли работниц, сталевара.
— И все же, — говорил он, — вы остались у печи одна. Офелия фасует, Дездемона — в развесочном и все три сестры — на упаковке.
— Я люблю огонь, — отвечала я.
Я не хотела бросать печь, потому что путь к распаковке лежал через его конюшню…
Однажды, когда я уже кончила работу и, начиненная, шла к проходной, передо мной вдруг вырос кобель и попросил меня зайти в свой кабинет.
На мне был хлеб, это было опаснее взрывчатки.
Он закрыл дверь и нагло, хамски начал ко мне приставать.
Я вас спрашиваю: что мне было делать?
Если б я его ударила — он бы меня выгнал, и мы бы остались без хлеба.
Если б я уступила — он бы все обнаружил, — и это расстрел.
Что бы я ни сделала — меня ждала смерть.
Он пошел на меня.
Отступая, я начала говорить, что такой кабинет не для Джульетты, что здесь противно, пошло… Он наступал, ссылаясь на условия военного времени. Я орала, что привыкла любить во дворцах, в веронских палаццо, и всякую чушь, которая приходила в голову, потом размахнулась и врезала ему оглушительную оплеуху.
Он рассвирепел, стал дик, злобен, схватил меня, сбил с ног, повалил и уже подступал к груди.
Я попрощалась с миром.
И тут (я всегда верила в чудеса!) завыла сирена — дико, оглушительно, свирепо. Сирена воздушной тревоги выла безумно и яростно, — наверно, мне это казалось…
Он вскочил, побежал, путаясь в спущенных штанах, — как все подонки, он боялся смерти, — штаны падали, он подтягивал их на ходу на свою трясущуюся белую задницу, и я засмеялась, захохотала, впервые за всю войну, и прохохотала всю воздушную тревогу, — это, конечно, был нервный приступ: я ржала и кричала: «данке шен, данке шен» славному Люфтваффе, хотя это было абсолютным безумием…
До бомбоубежища он не добежал, его ранило по дороге шрапнелью, и вы не поверите — куда! Конечно, война — ужасная штука, но иногда шальная шрапнель — и все!..
Мы ожили — я, Дездемона, Офелия, Укрощенная Строптивая. Мы пели «Марш энтузиастов»…
Он потерял к нам всякий интерес. И к театру. И вообще — к жизни. Он искал смерти — он потерял все, что у него было. Вскоре он отправился на фронт. Рассказывают, что он дрался геройски, — так мстят за святое, причем, как утверждали, целился он не в голову…
Вскоре прорвали блокаду, мы выехали из Ленинграда через Ладогу, в Сибирь, после войны вернулись, жили еще лет двадцать на болоте, а потом вот приехали в Израиль, Я играла на иврите, уже не Джульетту — ее мать, потом кормилицу.