«Ведь этот город — греза и сказка; он нереален, он не существует… мы его себе воображаем! Он — фата-моргана, он рождается в жемчужных бликах, он сияет “в золотых отблесках, тает в фиолетовых ночных тенях”…»
Нет, так писать уже не умеют, с оттенком символизма и импрессионизма, неспешно и слегка пылко, с всевозможными мелкими touches[38], чтобы все-таки в первую очередь передать каждый нюанс света, или воды, или произведения искусства, но я по-прежнему умею читать таким образом, ведь, читая Куперуса, я нахожусь в том же городе, только веком раньше, в городе, где еще веет ароматом едва исчезнувшего fin de siecle, более неспешной и медлительной Венеции. Неясно, возможно ли на другом языке таким же манером прочитать то, что читаю я, новые переводы не умеют отдать должное старомодности и маньеризму такого языка. В минувшем веке Пруста уже трижды заново переводили на английский, тогда как французы по-прежнему имеют дело с языком столетней давности, — мне это не составляет труда, но поколение смартфонов и айпадов требует другого темпа, меньше слов, меньше красот, а в результате город становится другим, поскольку изменение языка заключает в себе и изменение видения. Мне нравится бродить здесь веком раньше. Конечно, тут помогает и отсутствие автомобилей, хотя, с другой стороны, некоторая торопливость людей оказывает противоположное воздействие. Куперус ею не обременен, он плывет в своей гондоле «по темному бархату каналов, по чернильно-черной воде», а затем еще раз возвращается к своему чернильному сравнению и говорит: «По их чернилам, тут и там в алых брызгах от внезапной вспышки фонаря, сквозь этот бархатистый туман, сквозь прохладную атмосферу влаги и осени скользила наша гондола в тайну мрачной ночи, и чудилось, будто в узких протоках меж черными дворцами вставали из кровавого отсвета вод призраки в длинных, плывущих по чернильной поверхности, до нитки промокших покровах и таяли, оборачиваясь в вышине мглою и облаками…» Ладно, согласен, импрессионизм, тут и там на зыбкой воде штрих черного, пятнышко красного, освещение в те дни тоже было другим, а поскольку мимо не проносились водные такси, было, пожалуй, легче, нежели теперь, углядеть призрак в полусвете-полумраке желтоватых фонарей, но, в сущности, если дашь себе время почитать, воочию видишь каждый образ, какой он вызывает, особенно когда совершает скачок, сделав неожиданно современный, киношный поворот.
«Вдруг-
Вдруг, после нескольких перекличек гребцов-гондольеров, перед нами открылась лагуна, гондола повернула и… Перед глазами у нас в мельтешенье огней раскинулась волшебная картина…»
Ничто из далее им описанного не изменилось, ни Пьяц-цетта, ни бронзовый лев Сан-Марко, ни свет над лагуной, ни внезапно открывшийся вид на «диковинную, изумительную постройку, волшебный замок, уникальный образец магической архитектуры <…> Дворец дожей… <…> обитель Калифа…».
Когда я отрываю взгляд от книги, век, разделяющий его и меня, улетучивается, именно это я видел всего лишь несколько дней назад, и, закрыв глаза, я вижу его в венецианской гостинице и слышу, как перо записывает слова, только что мною прочитанные.
ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ
Что в 1934-м этот канал вонял, он и позднее не забыл, наверняка помнил запах солоноватой воды и чад от жареных креветок-скампи. Из окна гостиницы он видел машинисток в конторе напротив и сейчас тоже вновь видел их перед собой. Странный был обед. Женщина, снимавшая номер в той же гостинице, приехала издалека, и вот это — вид из ее окна, венецианский пейзаж. Потом, когда делал заметки, он думал, что, глядя на одно и то же, оба они видели не одно и то же. Женщина, предпочитающая слушать Джезуальдо и Баха, видит иначе, нежели мужчина, не только любящий оперу, но еще и банальнейший репертуар. Господи, ну да, вдобавок часы показывали пять, хотя было всего-навсего четыре, поэтому они бежали бегом, сперва через площадь Сан-Марко, где во «Флори-ане» было пусто, потом через Рива-дельи-Скьявони к траттории «Паганелли», которую им посоветовал флорентийский художник, готовый за грош удавиться. В гостинице они снимали два номера, причем не рядом, он, конечно, и это помнил, как и то, что наутро она прошла мимо, даже не взглянув на его картину Ранцони. Подумать только, ведь во Флоренции у них состоялся такой чудесный разговор, когда они по лестницам Ольтрарно[39] шли на большую площадь. Но в ту минуту, которая ему вспомнилась, они еще шли по тогдашней Венеции, довоенным летом — зверская жара, голуби, фотографы, тяжеленный каталог Бьеннале, куда они ни разу не заглянули. Вернулись на вапоретто, потом опять шли по набережной, под ногами хрустел птичий корм. Купили сувениры, солнцезащитные очки и открытки с видами. Да, их давние «я» ходили здесь в 1934-м, и оба они были не то слишком чужими, не то слишком молодыми для города, который наверняка настрадался от туристов и былых влюбленных.
Где в точности это было, я не знаю, но, во всяком случае, у воды. Еще утро, возможно, немного солнца сквозь легкий туман, а за домами более яркий свет лагуны. Прохожий видит довольно пожилого человека, возможно того же, что в предыдущем рассказе вспоминает женщину и лето 1934 года, за разговором с консьержем, по крайней мере, так его собеседник выглядит, и говорит не столько пожилой, сколько консьерж, который одной рукой придерживает полуоткрытую дверь, а другой протестующе жестикулирует. Венецианская сцена, громкий голос консьержа, он чрезвычайно многословно отказывается впустить пришельца. В других костюмах, пожалуй, фрагмент из пьесы Гольдони. Кого-то нет или кто-то не хочет, чтобы ему мешали, второй настаивает, аргументирует. Пожилой мужчина, вероятно судебный исполнитель или незваный член семьи, прохожий уже миновал обоих, но еще кое-что слышал. Может статься, у него возникли домыслы насчет того, что происходило в действительности. Если он иностранец, то, наверно, уловил имя Хемингуэя или Паунда, в Венеции весьма известного. Если же прохожий был итальянцем, он, пожалуй, узнал пожилого господина, оперного критика из «Коррьере делла сера», который вдобавок пишет стихи. Эудженио Монтале. Вполне могло быть вот так, но откуда мне знать? Разве я знаком с этими людьми? Нет, консьерж мне незнаком, но Эудженио Монтале я знаю по его стихам, и его стихи у меня с собой, здесь, в Венеции. Карманное пингвиновское издание 2002 года, с английскими переводами самых важных стихов, сделанными разными переводчиками. На обложке — портрет поэта. Правая рука поднята в свете вспышки, между пальцами зажженная сигарета, безупречно белая рубашка, возможно ручной работы, черный галстук, домашний халат с едва заметным узором, вероятно шелковый. Внушительный облик. Тяжелое лицо задумчиво, словно он только что услышал или придумал что-то, о чем будет долго размышлять. К тому же эта голова прожила долгую жизнь, много слышала, много видела. Много думала. Поэтическая круговерть. Голова человека, написавшего «Сатуру», стихи иного тона, нежели мифологические, порой загадочные прежние стихи из «Панцирей карка-тиц» или «Случайностей», где порой далеким отзвуком из почтенного прошлого еще звучали Данте и Кавальканти. Новые стихи — более светские, анекдотические, прямые. Они повествуют о жизни после прежней жизни, порой это воспоминания о прежней жизни, не циничные, но с провидческой дистанции. В одном из стихотворений Монтале описывает свой визит к Хемингуэю в Венеции, стихотворение — почти репортаж, все детали зафиксированы прямо-таки фотографически, сцена, которую мог видеть мой прохожий и может видеть читатель, то есть я. Мне известно и к какому году относится это событие, в пингвиновском издании указана дата: 1954-й. В январе 1954-го прошло ложное сообщение, что Хемингуэй погиб в авиакатастрофе, в марте Монтале, тогда еще не лауреат Нобелевской премии, приезжает в Венецию взять у Хемингуэя интервью для «Коррьере делла сера». Годом раньше Хемингуэя наградили Пулитцеровской премией за «Старика и море», в 1954-м он получит Нобелевскую премию.
Пожилой мужчина из моего венецианского рассказа пытается импонировать консьержу. Он слегка переигрывает, журналист с заданием, желающий войти, консьерж с чертами этакого дантовского демона упирается, у него строгие предписания, американский писатель не желает, чтобы его беспокоили. Но другой настаивает, упоминает Паунда, который, мол, его друг, да и сам он явно заслуживает особого отношения. Одет скромно, однако солидно, знаком с надлежащими людьми. А это Италия. Консьерж звонит наверх. Оба пока так и стоят в дверях. Пятна света на чуть зыбкой воде. Мимо проходит вапоретто. Звук не венецианский. На его фоне голос консьержа, с паузами, когда сверху отзывается другой голос. И удача. Посетитель может подняться наверх. Много позже стихотворение в точности расскажет, что он увидел наверху в тот мартовский день. Писатель еще лежит в постели, под меховым одеялом. Посетитель видит только его глаза и экзему на коже вокруг. Две или три пустые бутылки из-под мерло, выпитые нынче утром или предшествующей ночью, предвестники того, что воспоследует, внизу, в ресторане.