— Что за улица! Она все поднимается, поднимается. Здесь даже лестницы! Мы должны выйти из коляски… По обеим сторонам ступенек возвышаются груды цветов для продажи, наверху над самой дорогой развевается разноцветное белье, все в лохмотьях, освещенное солнцем. Фиолетовое небо сияет над грязью, гримасами, пестрым хламом. Ужасные берлоги зияют своими дырами рядом с дворцами старинной пышности… Вот тот, на углу бульвара, вымощенного камнями из лавы, наш? Я рада! Он перегружен арабесками, они так тяжелы, что кариатиды изнемогают под их тяжестью. Рядом звонят в причудливой пузатой церкви. Тут звон со всех сторон, и крики, и ржание, и бормотание молитв, тут предлагают плоды и тесьму для ботинок, просят денег, шепотом делают подозрительные предложения, крадут, прикалывают нам цветы к платью, — я уж ничего не сознаю: это оглушает меня.
— Войдем же в наш дворец через этот портал, построенный для великанов. На пороге валяются забавные карлики, от них плохо пахнет. Почему вы толкаете их ногой, Саверио? Оставьте их!.. Какой вид на лестницы, перекрещивающиеся в высоте, на балконы, опирающиеся на колонны. Имеет ли это какой-нибудь смысл? Или это каприз праздных бар?.. Нет, это имеет смысл: вы видите, как вдруг все наполняется народом. Они обгоняют друг друга, они скатываются вниз по перилам, все они в золотисто-коричневых ливреях. Мы, должно быть, очень богаты.
— Здесь, наверху, я с трудом прихожу в себя, вспомните, что я много недель провела в деревенской глуши — здесь, на обширных полированных полах между высокими бело-золотыми дверьми не видно ничего, кроме штукатурки и золота, голубых фарфоровых ваз, выложенных мозаикой, столов, плафонной живописи: как все это велико и как ничтожно! Бросимся друг другу на грудь так, чтобы стало больно! Знатные господа, которые делали это здесь до нас, были, вероятно, такими же проворными, забавными зверьками, как их народ, и насмехались над княжеским титулом. Почему-то во всем это смешное величие: я начинаю восхищаться им. О! Это наша спальня, милый? Она огромна, как поле битвы! Красный шелк и золото, а над кроватью изгоняют Агарь. А герб красуется даже на дверце ночного столика.
Она лежала на величественном диване и смеялась. Дон Саверио, чтобы что-нибудь делать, с обожанием преклонил перед ней колени.
— Я вспоминаю комнатки в одно окно, в которых я жила в Венеции. На мраморной раме низкой двери была изображена я сама, на эмали, в греческой одежде с цитрой в руке… Это было немного более гордо, чем все это здесь… Но что в том?.. Позвоните, пожалуйста!
Тотчас же примчалась вся толпа, точно бежала одновременно на руках и ногах, — во главе ее ухмыляющийся, скользкий, как угорь, проворный старик с серыми бакенбардами и черными бровями. Она сказала:
— К обеду сделайте заячий паштет. Подайте также бананов и — ну, я вспомню потом. Марш!.. Вы, вероятно, не знаете Саверио, там я питалась только полентой и жесткими курами… Альфонсо, еще одно! Дайте мне знать, когда будет готова ванна. Пусть ее надушат пармскими фиалками.
— Все будет исполнено, ваша светлость, — кричали они всей толпой после каждого ее слова, прыгая и кривляясь.
— Я сам буду, иметь честь проводить вашу светлость в ванную, — заявил мажордом, кланяясь, как финансист. При этом он не отрывал взгляда от глаз принца.
Больше он не приходил. Она позвонила; обед был готов. Не было ни бананов, ни заячьего паштета, и причины, на которые ей сослались, показались ей недостаточными, но все поданное было превосходно. Ванна, которую ей приготовили позднее, была сильно надушена, но не пармскими фиалками; она находилась тут же в спальне, за несколькими ступеньками. Герцогиня вошла в нее; зашумела портьера; из-за нее выступил дон Саверио, весь точно из мрамора.
Утром она высунулась из окна, между огромными каменными фантазиями фасада: улитками, детскими головами, мордами и хвостами драконов. Рядом, на причудливо выпуклом церковном портале, восседали на конях ангелы с трубами. Голуби подлетали и садились, точно в волшебном лесу, полном каменных растений и чудовищ.
Улица сверкала и жужжала на утреннем солнце. Вверх посмотрела молодая девушка; на руке у нее была большая корзина с бельем. Она была смуглая, маленькая и гибкая. Черные волосы были высоко подняты и связаны узлом; глаза были теплые, кроткие, как у газели.
«Мне хочется поцеловать ее в приплюснутый африканский носик, — подумала герцогиня. — К тому же она может быть моей прачкой».
Она сделала знак девушке; та радостно кивнула головой и впорхнула в ворота. Герцогиня ждала; наконец, она потеряла терпение и спросила своего камердинера, статного, полного достоинства человека. Он ничего не видел; лакеи в передней и на лестнице то же самое. Быть может, девушки на галереях, в запутанных коридорах? Они со смехом и пением носились по ним; они были так любопытны и перегибались через перила при каждом шаге на лестницах. «Нет!..» А величественный швейцар с бритым тройным подбородком? Он ничего не знал. Герцогиня была озадачена. Как мог человек, на ее глазах перешагнувший через порог ее дома, бесследно исчезнуть? Проспер, ее егерь, делал многозначительное лицо и молчал. Она заметила отсутствие своей камеристки.
— Где же Нана? Она еще не вернулась?
— Вернется ли она когда-нибудь? — сказал Проспер.
— Сегодня утром мне прислуживала другая, очень ловкая девушка. Она сказала мне, что Нана попросила отпустить ее посмотреть Неаполь, что меня очень удивило; Нана поступает обыкновенно иначе, когда хочет уйти. Где она может быть?
— Кто знает? — возразил Проспер. — Кто знает, где теперь был бы я сам, если бы не носил револьвера в кармане.
— Что ты говоришь?
— Когда я вчера вечером вернулся домой, Чирилло, портье, не хотел впустить меня. Герцогине я больше не нужен, сказал он. Конечно, я засмеялся ему в лицо и сказал: «Я сопровождаю герцогиню с самой Далмации, где она была королевой; ею она и осталась, и меня она не прогонит»…