Вдруг из толпы ей подала руку Лилиан Кукуру. Они вошли, точно в палатку, под полуоткинутый гобелен с изображенными на нем любовными историями Юпитера, висевший между двумя колоннами. Герцогиня отдыхала, опершись локтем о подушки. Лилиан стояла, выпрямившись, возле нее; серебряная ткань, облегающая, жесткая, непроницаемая, сверкала на ее членах. Из узких отверстий платья выступали полные, матово-белые руки и шея, а волосы огненными языками лизали сокровища ее тела.
— Вы стали красавицей — сказала герцогиня. Лилиан молчала. — Мы не должны были бы показываться рядом. Это жестоко! Я думаю, что многие из тех, кто смотрит на нас, теперь искренне несчастны.
Лилиан возразила:
— А многие поистине счастливы, поверьте мне! Я показывала себя сначала в Париже, потом в Риме, на сцене, в трико, при электрическом освещении.
— Я знаю это. Вы сделаете это и в Неаполе?
— Это решит Рафаэль Календер. Вы видите его, вот он стоит с женами паши. Я сделала его своим импрессарио, так как Бланш де Кокелико не приносила ему больше ничего, — и я требую от него, где бы он ни показывал меня, только одного: чтобы он делал уступку молодым людям. Студенты и художники не платят почти ничего.
— И вы считаете, что делали молодых людей счастливыми?
— Очень счастливыми. Я публично и со спокойной совестью показываю им красоту, за подделкой которой они обыкновенно гонятся украдкой. Я убеждена, что они не испытывают никаких желаний, кроме желания смотреть на меня; я слишком прекрасна.
«И слишком холодна», — подумала герцогиня.
— Под их взглядами я очищаюсь от отвратительных прикосновений угрюмого грешника, которому я была подчинена когда-то. Вы видели это, его желания скользили по моей коже, как что-то влажное, гнилое… О, мне нужна еще ежедневная ванна чистого восхищения, — сказала она, охваченная отвращением. Затем она с живостью прибавила:
— И, стоя на сцене, нагая и залитая светом, я поднимаю ослепительный, победоносный протест против всего лицемерия моей касты, против всякой грязи и ненависти к телу!
Герцогиня внимательно смотрела на гордое, холодное лицо говорившей. Ей казалось, что это говорит она сама.
— Вы — восставшая, о, я люблю вас!
— Вы, любящая свободу! Вы, такая одинокая! — сказала Лилиан. — Разве мы не сестры?
— Насколько это вообще возможно… Вы, Лилиан, тоже очень одиноки. Когда вы любили Жана Гиньоль, вы думали, быть может, что одиночеству настал конец?
— Я уж не помню. Мы оба питали прекрасную ненависть к морали. В парижских артистических кафе, в которых он жил со мной, многие были, как он. Потом они снимают бархатные жилеты и женятся.
— Он не снял своего, хотя он муж Винон.
— Он достоин сожаления; он не может решиться стать буржуа вполне. Ему и тогда ни одной минуты не было вполне ясно, что он хочет увезти меня. В конце концов я увезла его, незадолго до смерти матери. Это, вместе с предстоящим арестом, убило ее. У Тамбурини сделалась желтуха.
Лилиан бесстрастно и спокойно говорила обо всем этом, как о воспоминаниях, с которыми покончила. Она вернулась из Парижа в Рим, чтобы быть бельмом на глазу у всех. И Винон, этот ребенок, отняла у нее Жана Гиньоль, который становился знаменитым. Почему он последовал за ней и женился на ней? Из честолюбия или из страха? Кто знает? Его молодость приходила к концу. А почему Винон взяла его себе? Из зависти — и чтобы отметить за свое лицемерное существование и за то, что Лилиан была свободна… Лилиан сказала, что все это волнует ее вдвойне, так как она говорит с герцогиней Асси.
— С ней, которую я когда-то под кнутом моей жалкой матери помогала обманывать и для которой моя рука была слишком нечистой: я не смела протянуть ее ей. Как я страдала! Еще немного, и все прорвалось бы раньше времени. Вы так же жаждали свободы, как и я; это волновало меня.
— И меня! — сказала герцогиня. — Мне кажется, что я целые годы дышала возмущением, бок о бок, с вами, Лилиан. Я снова слышу голос Сан-Бакко: как он был прекрасен!.. Теперь вокруг нас, точно битва, кипит любовь.
Она улыбнулась, полная сладострастного желания борьбы, как когда-то, когда сердила и расстраивала старых, угрюмых людей в королевском дворце в Заре. Обмахиваясь веером, прислушивалась она к громкому дыханию вокруг себя, к вздохам и воркованию. В зеркалах отражались бледные, мечтательные и горящие лица, опьяненные то томными, то жгучими звуками вальсов — точно пением своей крови — и ритмическим движением собственных тел. Дивная графиня Парадизи лежала на низкой спинке своего кресла, обратив кверху широкое, бледное лицо с жадно раскрытыми ноздрями, вздрагивающими губами, глазами, пожирающими желания мужчин: лицо, точно из дышащих цветов, готовое отдаться каждому, кого манит погрузить в него свои губы. Кружащиеся пары, забывшие обо всем пышные женщины, полулежа предлагавшие себя, и мужчины, уткнувшиеся в их корсажи — все они домогались, шепотом выражали согласие и в дрожащем молчании или с возбужденным смехом глубоко погружались в наслаждение своим тайным трепетом. В неровном свете свечей на лица ложилась красная пыль; а на плечи, медленно соскальзывая с колонн, падали горячие, сухие цветы.
Лилин кружилась в объятиях лорда Темпеля и надменно и одиноко смотрела ему через плечо. Герцогиня танцевала — она уже не сознавала, с кем — и опьяненная, не чувствуя своего тела, со странно поющей кровью, она кружилась, кружилась. Со всех сторон; из всех уст поднималось, словно эхо ее покачивающихся, зовущих членов, ее имя; то с дрожью желания, то жестко и хвастливо, то со сладостным вздохом, то с тоской. Король Филипп, которого несколько рюмок портвейна оживили больше, чем следовало, переходил от одной группы к другой и прислушивался.
— Что это вы рассказываете, о герцогине, господа: право, это удивляет меня.
Он наклонился вперед и просовывал голову то туда, то сюда, в явном беспокойстве.
— Ах, что там! — вдруг объявил он, — я не верю этому. Ведь вы не были при этом?