Он уложил ее. Она смотрела на него и вспоминала доктора Барбассона. «Все одно и то же движение возле меня: подкладывание подушек». Устало и нетерпеливо она сказала:
— Оставьте. Я хотела бы отдохнуть часок, этого достаточно. Я еду после обеда дальше в Риву, к доктору фон Меннинген.
— А!
Он впервые посмотрел на нее вполне внимательно, не думая о том, каким он сам кажется ей. Он тихо выскользнул из комнаты.
Когда она снова показалась, он обдумал все.
— Вы послали своих людей вперед?
— Да.
— Но вы не можете ехать одна. Если прикажете, я провожу вас.
— Благодарю вас.
— Я очень хорошо знаком с доктором фон Меннинген. Лучшего выбора вы не могли сделать. Он истинный врач, следовательно, принадлежит к очень редкой разновидности. Это выдающаяся личность, помогающая, ободряющая, подкрепляющая всех; он сам счастлив своим влиянием. Он на венский манер будет духовно насиловать вас ошеломляющей любезностью, чтобы у вас не осталось возможности думать о своей болезни. Вы обратите свое честолюбие на греблю, на правильное вдыхание, на карабканье по горам в двести метров вышиной! Это здорово, это успокаивает! Вы помните, герцогиня, каким измученным, беспокойным, безнадежным, конченным был я — тогда? Ну, так вот, доктору Меннингену я обязан тем, что мне вернулось доверие к самому себе и что у меня есть цели и твердое жизненное мерило.
«Какие цели? — подумала герцогиня. — И уж чересчур умеренная жизнь!»
Она заметила:
— Я говорила о Риве немного необдуманно, я еще подумаю об этом.
— Оставайтесь при своем решении! Я даю вам хороший совет.
Он продолжал убеждать; она спрашивала себя:
«Стоит ли заставлять свои члены ежедневно производить столько-то и столько-то полезных движений — только для того, чтобы не расставаться с этим миром? Ведь я пьеса за пьесой проиграла всю программу, которая была выработана для меня, прежде чем я родилась. Три богини, одна за другой, делали складки на моей одежде и определяли мои жесты, каждая согласно своему духу. Моя жизнь была художественным произведением. Должна ли я произвольно добавлять что-нибудь к своей оконченной судьбе?.. Нет!»
— Я решила, я еду домой, в Неаполь.
— Обдумайте хорошенько, герцогиня, я умоляю вас! Вы беспокоите меня больше, чем я могу сказать вам!
— Без основания, милый друг; все идет так, как я того желаю. Проводите меня обратно, в Десенцано!
— Вы позволяете? Но сегодня больше нет пароходов. Переночуйте у меня!
— Нет, нет. Мы не можем поехать на парусной лодке?
— Можем, конечно, можем! Ведь ветер попутный!
Он побежал к двери.
— Паоло, есть попутный ветер в Десенцано?.. Да, герцогиня, мы едем! Едем на парусной лодке с вами, герцогиня!
Он был счастлив; он сразу забыл свои увещания и опасения. Он, бессознательно для нее самой, напоминал ей Нино. «Какой ребенок!» — подумала она почти с нежностью.
— Но тогда мы должны сейчас ехать! — воскликнул он. — В нашем распоряжении три часа. Поезд в Милан идет в пять часов двадцать пять минут.
— Телеграфируйте прежде врачу в Риву, что я не приеду, а также Просперу, моему егерю. Он уже там. Пусть он тотчас же вернется и едет за мной в Милан.
Они сели в лодку.
— Вы не берете с собой лодочника?
— К чему? Я сам управляю парусом так, как будто никогда не делал ничего другого.
— А Линда, — вдруг спросила она. — Маленькая Линда?
— Да, страшно жаль, что вы не видели ее. Она была здесь еще неделю тому назад. Теперь становится холодно, в городе ей будет лучше.
— В Венеции?
— У Клелии… Боже мой, должен же я был дать бедной женщине хоть какое-нибудь удовлетворение. Я оставил ей Линду. Что у нее есть еще? Мортейль тупеет все больше; я думаю, он пьет.
— Маленькая Линда в своем тяжелом, блестящем, точно перламутровом платье…
— О, она его больше не носит. Что вы думаете, ведь ей уже тринадцать лет. Большая девочка.
— И, конечно, хорошенькая.
— Еще бы!
Он поднес пальцы к губам.
— И веселая?
— Тихая, очень тихая.
Он замолчал.
— Но наружность! — быстро сказал он. — Я всегда только смотрю на нее и благодарю ее за то, что она существует. Рисовать мне ее не надо: потому-то я и нахожу ее такой красивой. Какое наслаждение смотреть на прекрасное, не думая о ремесле! Посмотрите на это туманное озеро, полное неясных отражений. Как это волновало бы меня раньше! Теперь это меня нисколько не трогает — нисколько.
— Знаете, кто недавно навестил меня? — спросил он. — Нино!
— Что он делает, где он?
— Он поехал в Геную, он собирается в Америку, по поручению своей партии. Эта молодежь!.. Его бедная мать очень больна, она недолго протянет.
— Я знаю.
— Зибелинд тоже провел день у меня. Вы встретите его в Неаполе. Он становится совсем седым. Знаете, мне приятнее замечать это на знакомых, чем на себе самом. Видеть, как все старится…
— Старится? Нет. Я, по крайней мере — нет. Моя молодость и моя жизнь кончаются одновременно.
— Тогда вы счастливы, — пробормотал он.
Прошло несколько минут.
— Я опускаюсь, — сказал Якобус. — Вернее, я уже опустился. Не думайте, герцогиня, что я не знаю этого. Большей частью мне удается не думать об этом. Но есть дни… и сегодня, когда я вижу вас… Вы прекраснее, чем когда-либо!
Она медленно опустила глаза на него; он сидел, согнувшись, и смотрел на нее снизу вверх. Они молчали. Герцогиня сидела, выпрямившись, у высокого руля. Вечерело. Из облака за ней в воду скользнуло несколько роз.
— К счастью, мне не надо рисовать вас, — опять пробормотал он.
— Мне кажется, вам живется хорошо так… Но вы обращаете слишком мало внимания на парус.
— Сейчас… Но подумайте, ведь мне ничто не удавалось. Палладу Ботичелли теперь нашли, вы знаете?
— Да, в палаццо Питти. Я видела снимки с нее.
— Я даже ездил туда… Ну, так вот, она совершенно другая.
— К сожалению.
— Совершенно другая, чем моя. Нет, мне никогда не было дано довести до конца одну из грез великого века, — во времена Минервы так же мало, как и позже, когда я хотел написать Венеру.
— Вы хотели слишком многого.
В ушах ее звучали ее собственные, когда-то сказанные слова: «Созданные из бездн каждой пропасти, из звезд каждого неба». Относились ли они и к нему?
— Вы были знамениты, вы много зарабатывали, тем не менее ваше искусство не удовлетворило вас. Это необыкновенно.
— Но это скромная степень необыкновенности.
— Конечно.
Нет, эти слова не относятся к нему — ведь он унижает себя, он сумел смириться и согласился продолжать жить отрезвленным.
Они долго не произносили ни слова. Волны становились больше, лодка поднималась и падала. Озеро было широко, как море. Берега исчезли за низко спустившимися тучами. Они не видели ни одного судна, они были совершенно одни.
— Так и хочется спросить, куда вы едете, — задумчиво сказал он. — Простите, у вас такой вид, что навязывается этот вопрос: вы сидите вся белая среди всех этих темных испарений воды, — сидите, выпрямившись, на высокой палубе, вся белая, а за вашими узкими плечами под облаком тянется плоская кроваво-красная полоса, а облако стоит над вами, железное, точно шлем у вас на голове.
— Я узнаю все, — сказала герцогиня. — У вас прежнее воображение.
Он застонал.
— Вы можете поверить мне, я думал об этом все это долгое время. Я казался себе слишком хорошим для истерического Ренессанса, не правда ли? Ну, так вот, у меня не было никакого права на это. Обольстительно болезненное было именно тем, что я должен был писать. Разве иначе я мог бы писать его? Мы не должны никогда думать, что можем сделать нечто иное, чем то, что делаем; грязный Перикл был совершенно прав… В нынешнее время мы все только и живем больным. Где бы ни раздался хрип разложения, мы откликаемся на него. Это наше призвание. Я же наложил руку на великую, здоровую жизнь. Вы, герцогиня, были тогда Венерой, выхоленной и зрелой. Я хотел сделать из вас нечто безмерное, нечто всеобъемлющее, уничтожающее своим великолепием. Из всего этого вышла страдальческая физиономия Зибелинда. И поделом мне. Я мог писать вас, герцогиня, но единственное творение, которое должно было быть откровением для всех, которое каждому должно было показаться его собственной грезой и которое мог бы написать только я: его вы тогда не дали мне. Сегодня…