— Как ты хорош, когда ты так воодушевлен, когда говоришь так страстно, — прошептала она. — Ах, я влюблена в тебя больше, чем когда-либо… а надо быть с тобой деспотичной и суровой, и жестокой — боюсь, я этого не смогу.
— Я этого не боюсь, — с улыбкой ответил я. — Ну, где у тебя документ?
— Вот… — Слегка смущенная, она вытащила из-за корсажа бумагу и протянула ее мне.
— Чтобы дать тебе чувство моей беспредельной власти над тобой, я приготовила еще один документ, в котором ты объявляешь свою решимость лишить себя жизни. Я могу тогда даже убить тебя, если захочу.
— Дай.
Пока я разворачивал бумагу и пробегал глазами первые строки, Ванда принесла чернила и перо, потом подсела ко мне, обняла рукой мою шею и стала смотреть мне через плечо.
Первый документ гласил:
«Договор между г-жой Вандой фон Дунаевой и г-ном Северином фон Кузимским.
От сего числа г-н Северин фон Кузимский перестает считаться женихом г-жи Ванды фон Дунаевой и отказывается от своих прав в качестве возлюбленного: отныне он обязывается, напротив, честным словом человека и дворянина быть рабом ее до тех пор, пока она сама не возвратит ему свободу.
В качестве раба г-жи Дунаевой он должен носить имя Григория, беспрекословно исполнять всякое ее желание, повиноваться всякому ее приказанию, держаться со своей госпожой как подчиненный, смотреть на всякий знак ее благосклонности, как на чрезвычайную милость.
Г-жа Дунаева не только вправе наказывать своего раба за малейшее упущение или проступок по собственному усмотрению, но и мучить его по первой своей прихоти или просто для развлечения, как только ей вздумается, вправе даже убить его, если это ей вздумается, — словом, он ее неограниченная собственность.
В случае, если г-жа Дунаева пожелает когда-нибудь даровать своему рабу свободу, г-н Северин фон Кузимский должен забыть все, что он испытал или претерпел, будучи рабом, и никогда, ни при каких обстоятельствах и ни под каким видом не помышлять о мести или возмездии.
Г-жа Дунаева обещает, со своей стороны, как его госпожа, по возможности чаще появляться в мехах, в особенности в тех случаях, когда будет проявлять жестокость в отношении своего раба».
Под текстом договора стояло сегодняшнее число. Второй документ состоял всего из нескольких слов.
«Вот уже много лет пресыщенный жизнью и ее разочарованиями, добровольно кладу конец своей ненужной жизни».
Глубокий ужас охватил меня, когда я его дочитал. Еще было время, я мог еще отступиться — но безумие страсти, вид прекрасной женщины, бессильно опершейся на мое плечо, увлекли меня точно вихрем.
— Вот это тебе нужно будет сначала переписать, Северин, — сказала Ванда, указывая на второй документ, — он весь должен быть написан твоим почерком; в договоре это, разумеется, не нужно.
Я быстро переписал ту пару строк, в которых объявлял себя самоубийцей, и передал бумагу Ванде. Она прочла, потом с улыбкой положила ее на стол.
— Ну, хватит у тебя мужества подписать это? — спросила она, склонив голову, с легкой усмешкой.
Я взял перо.
— Дай сперва мне, — сказала Ванда, — у тебя рука дрожит. Разве тебя так пугает твое счастье?
Она взяла договор и перо. Борясь с самим собой, я на несколько мгновений поднял глаза вверх, к потолку, и вдруг заметил то, что мне часто бросалось в глаза на многих картинах итальянской и голландской школы, — крайнюю историческую неверность живописи на потолке, придававшую картине странный, прямо-таки зловещий характер. Далила, дама с пышными формами и огненно-рыжими волосами, лежит, полуобнаженная, в темном меховом плаще на красной оттоманке и, улыбаясь, нагибается к Самсону, которого филистимляне бросили наземь и связали. В кокетливой насмешливости ее улыбки чувствуется поистине адская жестокость, полузакрытые глаза ее скрещиваются с глазами Самсона, с безумной любовью прикованными к ней в последнем взгляде, а один из врагов уже упирается коленом в его грудь, готовый вонзить в него раскаленное железо.
— Итак… — воскликнула Ванда. — Но что с тобой? Отчего ты так растерян? Ведь все остается по-прежнему, даже когда ты и подпишешься, — неужели ты до сих пор еще не знаешь меня, радость моя?
Я взглянул на договор. Выведенное крупным смелым почерком, под ним красовалось ее имя. Еще раз взглянул я в ее колдовские глаза, потом взял перо и быстро подписал договор.
— Ты дрогнул, — спокойно сказала Ванда, — хочешь, я буду водить твоим пером?
И в то же мгновение она мягко схватила меня за руку — и вот мое имя стоит и под второй бумагой.
Ванда еще раз просмотрела оба документа, потом заперла их в стол, стоявший у изголовья оттоманки.
— Так — теперь еще отдай мне свой паспорт и свои деньги.
Я вынимаю свой бумажник и протягиваю ей. Она заглядывает в него, кивает и кладет вместе с остальным, а я опускаюсь перед ней на колени и в сладком упоении склоняюсь к ней на грудь.
Вдруг она отталкивает меня от себя ногой, вскакивает и тянется рукой к колокольчику; на звонок ее в комнату вбегают три молодые, стройные негритянки, словно выточенные из эбенового дерева и одетые во все красное, в атлас; у каждой в руке по веревке.
Тут только я в одно мгновение понял свое положение. Я хотел встать, но Ванда, выпрямившись во весь рост и обратив ко мне свое холодное прекрасное лицо со сдвинутыми бровями, с выражением злой насмешки в глазах, повелительно глядя на меня взглядом госпожи, сделала знак рукой — и раньше, чем я успел сообразить, что со мной происходит, негритянки опрокинули меня на пол, крепко связали меня по ногам и рукам, а кисти рук скрутили за спиной, словно приговоренному к казни. — так, что я едва мог пошевелиться.
— Подай мне хлыст, Хайде, — со зловещим спокойствием говорит Ванда.
Негритянка подает его своей повелительнице, преклонив колени.
— И сними с меня этот тяжелый плащ, — продолжает она, — он мне мешает.
Негритянка повиновалась.
— Кофточку — вон там! — снова приказала Ванда.
Негритянка быстро подала кацавейку с горностаевой опушкой, лежавшую на кровати, и Ванда двумя чарующими неподражаемыми движениями быстро скользнула руками в рукава.
— Привяжите его к этой колонне.
Негритянки поднимают меня, набрасывают мне вокруг талии толстую веревку и привязывают меня в стоячем положении к одной из массивных колонн, поддерживавших полог широкой итальянской кровати.
Затем они вдруг исчезли, словно сквозь землю провалились.
Ванда быстро подходит ко мне. Белое атласное платье стелется длинным шлейфом, как потоки серебра, как лунный свет. Волосы пылают, сверкают огнем на фоне белой меховой опушки. Подбоченившись левой рукой, держа в правой хлыст, она останавливается передо мной с коротким отрывистым смешком.
— Теперь игра между нами кончена, — говорит она бессердечно и холодно, — теперь это все очень серьезно — слышишь, глупец! — точно игрушка отдавшийся, в безумном ослеплении, мне — высокомерной, своенравной женщине. Я смеюсь над тобой, я презираю тебя! Ты больше не возлюбленный мой — ты мой раб, отданный мне на произвол, жизнь и смерть твои — в моих руках. О, ты узнаешь меня!
Прежде всего, ты у меня сейчас серьезно отведаешь хлыста, безо всякой своей вины, — для того, чтобы ты понял, что ждет тебя, если ты окажешься неловок, непослушен или непокорен.
И с дикой грацией, засучив опушенные мехом рукава, она ударяет меня по спине.
Я вздрогнул всем телом, хлыст врезался в мою плоть, как нож.
— Ну, как тебе это нравится? Я молчал.
— Погоди же, ты у меня под кнутом завизжишь еще, как собака! — И сразу же вслед за угрозой посыпались удары.
Удары сыпались мне на спину, на руки, на затылок, быстрые, частые и со страшной силой. Я стиснул зубы, чтобы не закричать. Вот она ударила меня по лицу, горячая кровь заструилась у меня по щекам — но она только смеялась и продолжала хлестать.